Страницы из дневника (Кондратович Надежда Дмитриевна)

 

В маленьком уездном городке М. моя ребячья жизнь протекала спокойно и безмятежно до той поры, пока не убили моего отца в русско-японской войне. Мать преподавала французский язык в женской гимназии, отец командовал ротой в резервном пехотном полку. Сестра училась в гимназии и жила своей обособленной от меня жизнью, своими девичьими интересами: ходила гулять с подругами в городской сад, зимой каталась на коньках, пользовалась успехом у реалистов, получала от них любовные записки[1], выступала успешно в школьных концертах – словом не только хорошо училась, но и отдавала дань молодости.

Я в то время ещё не училась, но и мне скучать было некогда. У матери не было времени со мной возиться. С утра она уходила в гимназию, где ежедневно давала по шесть уроков и возвращалась домой с ученическими тетрадями во вторую половину дня. Я оставалась дома одна под не очень внимательным присмотром прислуги Луши. Я рано научилась читать и с удовольствием читала книги с картинками, которые удавалось вынуть из книжного шкафа. Больше всего мне нравились повести Гоголя с их причудливой фантастикой. Иногда я усаживалась перед трюмо и вела разговоры с глядевшей на меня шаловливой девчушкой.

Луша, девушка неопределённого возраста и с невзрачной внешностью, садилась иногда посреди комнаты и начинала причитать: «И родимый мой батюшка, и родимая моя матушка, и на кого вы меня оставили, и как мне сиротинушке жить одной!». Луша начинала сперва тихо голосить, но потом причитывание набирало силу и переходило в плач. Я вскакивала, подбегала к ней и тоже начинала плакать.

На Лушиной обязанности лежало выводить меня гулять. Но Луша не признавала бесцельных прогулок. В городском саду ей надо было нарвать сирени, за что сторож однажды выгнал нас с грубым окриком. В другой раз она тащила меня за город к прачке Устинье Ивановне, которая брала у нас стирать бельё. Луша усаживала меня в кухне у Устиньи Ивановны и у них начинался бесконечный разговор, в котором я не принимала никакого участия. С печи слушал муж или дед Устиньи Ивановны, страшный человек с продавленным носом, и я от страха сидела не шевелясь. На обратном пути Луша покупала мне за 3 копейки голышка – маленькую фаянсовую куклу, и я очень довольная возвращалась домой. Не помню, чтобы Луша просила меня не рассказывать маме об этих похождениях, но меня никто ни о чём не спрашивал, и я не имела привычки делиться ни с кем своими впечатлениями.

Когда я немного подросла, я уже не сидела дома, а бегала по двору, лазала по забору и по деревьям. Луша к тому времени у нас уже не жила. Вместо неё, кроме кухарки, в доме хозяйничала очень хитрая девушка 16 лет, Наташка, которая рассказывала мне разные небылицы про принца, якобы проживавшего у нас на чердаке. С этим принцем была связана одна памятная история.

Однажды в доме готовились к званой вечеринке. В гостиной, хорошо проветренной, был накрыт стол для гостей. На столе стояла небольшая коробка с крафтовским шоколадом-миньон. Двойные шоколадки лежали в белых бумажных футлярчиках. Я забежала перед приходом гостей в гостиную, посмотрела на красиво сервированный стол и, не до чего не дотрагиваясь, выбежала из комнаты. Вслед за мной вошёл отец, и тут он обнаружил, что в одном белом футлярчике, вместо двойной шоколадки, лежала спичечная коробка. Папа заподозрил в хищении меня, хотя на такую хитроумную и дерзкую проделку ребёнок моего возраста едва ли был способен. Однако папа, не долго думая, меня выпорол, и этим раз и навсегда разбил мою веру в справедливость взрослых. Я не могла забыть этого случая в течение всей своей жизни. Непонятно, как мой отец, такой мягкий и ласковый, который звал меня в добрую минуту «чижик», мог быть таким чужим и несправедливым.

А главный виновник пропажи шоколада Наташа утешала меня, говоря, что это принц залетел с чердака в гостиную через открытую форточку и утащил шоколад.

Вскоре после этого, когда отец собирался ехать в Манчжурию на войну я с озлоблением сказала: «Хоть бы тебя убили!». Отец грустно и виновато улыбнулся и ничего мне не ответил. И когда его, действительно, сразила японская пуля, я вспомнила свои слова и никогда не могла простить себе своей необдуманной злобной вспышки. И вообще, как часто мы бросаем в минуту раздражения во время семейных споров и стычек необдуманные жестокие слова: «Как ты мне надоела! Некуда от вас деться! Хоть бы одной пожить!..» А когда ты остаёшься совсем одна, то думается, что какая-то злая, ехидная сила подслушала твои слова (как в сказке Грима) и сделала по-твоему, а ты остаёшься навсегда одна с необратимым в своём одиночестве горем.

Мой отец был у бабушки, кроме тёток, единственный сын, которого любили и баловали. Но бабушка не сочла нужным дать ему высшее образование, т.к., будучи материально обеспеченной и религиозной, недооценивала науку. Папа, подобно многим помещичьим сынкам того времени, стал военным. Но не думаю, чтобы эта профессия соответствовала его психическому складу. Он имел мягкий характер, любил красоту во всех её проявлениях в жизни и в литературе. Увидя в Москве мою мать, миловидную девушку с мечтательными поэтическими глазами, он влюбился и предложил ей руку и сердце, хотя ему было только 23 года. По военным законам того времени он не мог ещё жениться без уплаты реверса в 3000 рублей. Эти деньги внесла за него его сестра, а моя тётя Катя. Моя бабушка, мать моей матери, мечтала о хорошей партии для своей дочери, и ей казалось, что единственный сын довольно богатой калужской помещицы оправдает её надежды и даст дочери всё, что нужно для её счастья. Но она ошиблась в своих расчётах.

Правда, мой отец не пил и не курил, любил мою мать, но он был молод, легко относился к жизни, тратил деньги на покупку красивых, но ненужных вещей, зарабатывал мало и вдобавок стал увлекаться азартной карточной игрой, в которой ему всегда не везло. Мама после небольшого перерыва возобновила свою педагогическую работу и стала главным кормильцем семьи. А отец покупал цветы, выписывал ботанический атлас, приобретал художественную литературы в красивом переплёте, привозил из Москвы дорогие вещи, на что уходило всё его небольшое жалованье.

В полку на него была возложена клубная работа – устройство рождественской ёлки для детей офицеров. Отец покупал в Москве игрушки, конфеты; в доме шили мешочки из саржи для детских подарков. Казенных денег для подарков обычно не хватало и отец докладывал свои. Нам с сестрой всегда доставались самые плохие игрушки, поломанные куклы, без ног или без рук. Мать сердилась и выговаривала отцу: «И что это у тебя за манера – вечно отнять у своих и отдать другим!» Но исправить отца было невозможно. У него была щедрая рука и широкая дворянская натура.

Провожал он, например, со службы фельдфебеля, своего главного помощника по роте. И он не только ему делал подарок, но купил шёлк на платье жене, что вряд ли предписывалось тогдашним ритуалом. Отец был хорошим математиком, но его математические способности не нашли применения в его жизни.

Первые дни после его смерти наша жизнь ещё катилась по-прежнему. Мы продолжали жить в старой квартире, потом переехали в меньшую квартиру на набережную реки Цны, на противоположном берегу которой находилась табачная фабрика, работницы которой напоминали чем-то Кармен. Там же рядом находился Томилин сад, пользовавшийся дурной репутацией из-за распущенных нравов своих посетителей. Но ни мы, ни кто-либо из нашего круга туда не ходили. Вообще дворянское общество жило по своим законам. Офицер не мог жениться на кухарке, отдача долга считалась делом чести. Если бы офицер проворовался, то ему оставалось бы только застрелиться. Но таких случаев я не помню.

Мы, дети, не соблюдали этих жёстких правил и играли где и с кем попало. Во дворе одной квартиры моей подругой по играм была Наташка, подгорничная соседей. Она была лет на шесть старше меня, но по уму и по развитию мало отличалась от меня и поэтому с увлечением играла со мной во дворе в прятки, забывая о поручениях своих хозяев.

В другом дворе во флигеле жила семья каких-то бедняков, бабушка которых собирала милостыню около собора. Её внучка выпрашивала у меня игрушки. Я знала, что просить у чужих – постыдное дело. Я краснела за девчонку, но не могла ей отказать и отдавала ей свои куклы, мячи и книжки. Эта черта, сохранившаяся у меня на всю жизнь, не означает у меня особенной доброты, а скорее свидетельствовала о какой-то душевной слабости, но так или иначе, я плохо себя чувствую, когда вынуждена отказывать людям.

Сравнивая психический склад отца и матери, я позже поняла, что мать самоотверженно выполняла свой долг и что мы с сестрой многим ей обязаны. Эстетические вкусы отца, его беззаботное отношение к семье уравновешивались серьёзным трудолюбием матери. Овдовев, когда ей не был ещё и сорока лет, мать могла бы ещё и заново устроить свою жизнь, т.к. она долго сохраняла свою внешнюю привлекательность, но ей и в голову не приходило изменить памяти мужа и отодвинуть на второй план интересы своих детей. Забота об образовании дочерей, работа в гимназии, борьба за средний достаток, умеренно приличный склад жизни – вот круг её мыслей. Как она мечтала когда-нибудь летом побывать в Крыму, куда до революции ездили только состоятельные люди, – так ей это и не удалось осуществить.

Когда я много позже слушала по радио отрывок из произведения Фадеева, посвящённый матери, я с трудом сдерживала слёзы, думая о своей маме. Когда её не стало, я вспоминала, как она навещала меня в институте, как гордилась моими успехами в ученье, как купила мне на свои сбережения прекрасное пианино, как помогала мне позднее растить моего сына! А нашлись ли у меня тёплые ласковые слова для неё, те слова, которых она так ждала от меня и не дождалась при жизни!

Моя боязнь сентиментальности вырождалась в душевную чёрствость и неблагодарность. Почему же я могла ласкать и нежить маленького худенького В., внука соседки, а для своей матери у меня не оставалось нежности? А теперь на весь остаток своей жизни я буду вспоминать и мучиться от невыплаканных слёз, потому что никто и никогда не заменит мне матери. Но как часто мы ценим её тогда, когда потеряем навсегда. И ничего уже нельзя вернуть, поправить и изменить!

На фронт отец собирался, как и все, не поминая, ни целей войны, ни военной подготовки Японии. Шпионы-китайцы ходили перед войной по всей нашей стране со своими фиктивными товарами и наглядно убедились в нашей неподготовленности и слабом военном потенциале. А у нас в верхах и внизу господствовало самоуверенное убеждение, что «япошек мы шапками закидаем».

Отец сшил себе бельё из чесучи, предохраняющей от паразитов, и поехал в белом офицерском обмундировании, служившем мишенью даже для плохого стрелка. До цвета хаки тогда ещё не додумались.

Отца убили в первом бою 29 сентября 1904 года на реке Шахэ под Мукденом. Он шёл впереди своей 1-й роты и получил смертельную пулю в живот. Его денщик Иван вернулся после окончания войны к нам домой и жил какое-то время на кухне, так как ему некуда было деться. На память от отца он привёз полевой бинокль и перочинный ножик в замшевом футляре. Его у меня украли много лет спустя.

О смерти отца мы узнали при следующих обстоятельствах. Когда в Моршанск пришло сообщение о гибели трёх офицеров из Юхоновского и Епифаньевского полков, мы с мамой находились в доме управляющего имением (лесами) богача Пашкова в верстах 100-200 от города. Дочь управляющего Вера Шпрангель училась в моршанской гимназии и жила у нас на квартире. У мамы были свободные от занятий дни и Шпрангель пригласили её погостить и рассеяться от мрачных мыслей. От отца писем не было. Хотя Шпрангель жили как помещики и у них в доме было полное изобилие, мама заскучала и поспешила вернуться домой. К тому же и отпуск её кончался. Наш поезд в Моршанск пришёл поздно ночью, и мы были очень удивлены, что нас на вокзале встретила соседка по квартире Кормилицына. Такое излишнее внимание показалось подозрительным, и мама, уже сидя на извозчичьей пролётке, с тревогой спросила Кормилицыну, нет ли писем от отца. «Писем нет, но есть сообщение из полка…» Она запнулась. Мать, волнуясь, её перебила, уже чувствуя что-то неладное, но ещё отгоняя от себя самую страшную мысль: - Он ранен? Да? – Да вы не скрывайте. – Сперва сказали, что отец ранен, потом тяжело ранен, а как уже объявили роковую весть, - я не помню, т.к. слёзы мамы отвлекли всё моё внимание.

Она тяжело переживала своё горе. Три дня её продержали в постели и утешали как ребёнка, т.к. что-то детское прорывалось в её слезах.  – Дайте мне его коробочку, - просила она, протягивая  руки к маленькой коробочке в форме цветка – анютиных глазок – из-под шоколада, которую отец когда-то привёз из Москвы. И снова слёзы и слёзы!

Но говорят, что слёзы облегчают горе, и через три дня мать пришла в себя и начала налаживать свою вдовью жизнь.

До тех пор мы занимали большую квартиру из четырёх комнат. Мама распродала лишнюю мебель, продала цветы и ботанический атлас, которыми увлекался отец, а цветов у нас было на целую комнату: ароакарий, камелии, азалии, пальмы, с которыми отец подолгу возился и выписывал из разных мест. Но маме некогда было с ними возиться, и она поспешила с ними расстаться. А вскоре рассталась она и со мной.

Меня приняли на казенный счёт в Елизаветинскую гимназию в Москве, и я поступила в младший приготовительный класс. Экзамен по русскому, французскому языкам и Закону Божьему я выдержала хорошо, т.к. мама рано начала со мной заниматься. Читать я без труда научилась в 4 года, что, впрочем, не было чем-то особенным, т.к. я знала многих детей, читавших и писавших в том возрасте. Папа до войны занимался со мной по арифметике, а мама по-французски, по-русски и по Закону Божьему. Со своим сыном я тоже начала рано заниматься, шутя и играя, и вопреки всем методикам, мой сын в 5 лет мог играть со мной в Красную Шапочку на французском языке, а в 8 совершенно свободно болтал по-немецки. И я твёрдо стою на своём, что чем раньше начинать изучать с детьми иностранные языки – конечно, в доступной для их возраста форме – тем скорее и легче они их усвоят.

В Елизаветинской гимназии придерживались в воспитании детей своеобразных и, как им казалось, передовых идей. Детям предоставляли слишком много, на мой взгляд, свободы, но в то же время там не чувствовалось тёплого, сердечного отношения взрослых к детям. По крайней мере я не запомнила ни одной учительницы, кроме очень злой и раздражительной учительницы музыки. Но она имела основание быть всегда раздражительной, т.к. я ходила к ней на занятия, а уроков никогда не готовила, – никто за этим не следил. Вообще я не помню, чтобы я учила какие-нибудь уроки и по остальным предметам.

Вечером девочки, жившие в интернате, играли в разные шумные игры и носились по тёмному коридору с благосклонного разрешения дежурной воспитательницы, которая сидела где-нибудь в уголке и занималась своим делом – чтением или рукоделием. Немудрено, что при такой свободе, меня однажды ночью сонную, старшие девочки перенесли с моей кровати на другую в противоположный конец спальни, и я, проснувшись, не сразу могла понять, куда я попала. А одна приходящая ученица моего же класса, Седова, почему-то не взлюбила меня с первого дня за мои круглые щёки и, показывая мне язык, говорила: «Ты, наверное, съедаешь целый рулет, а я и одну котлетку с трудом съедаю». Я ничего не могла ей ответить, т.к. мне была непонятна её недоброжелательность.

После занятий нас выводили гулять по улицам. Во время одной из таких прогулок раздался раскат грома при ясном голубом небе и ярком солнце. Это был взрыв бомбы Каляева, убившего великого князя Сергея Александровича.

Моё пребывание в Елизаветинской гимназии продолжалось недолго. Весной, во время прогулки, я, по примеру девочек из четвёртого класса, сорвала ледяную сосульку и сунула её в рот. На другой день я заболела дифтеритом и меня отправили в заразное отделение детской больницы. Через несколько месяцев мама приехала за мной в Москву и увезла домой.

*****

В Ленинграде на углу бывшего Конногвардейского бульвара и Благовещенской площади, около Николаевского моста, стояло в глубине за решётчатой оградой красивое красное здание – бывший дворец великого князя Николая Николаевича. В этом здании до Октябрьской революции находился Ксениинский институт для полусирот дворянского происхождения[2]. В нём я провела семь лет своей школьной жизни.

Теперь, когда я подвожу итоги своей прожитой жизни, когда учёба, труд, надежды и разочарования остались уже далеко позади, хочется правдивыми глазами взглянуть в последний раз на эти далёкие, ещё не забытые годы.

Вот наше первое знакомство с классной дамой, баронессой Анной Морицовной фон Энгельгардт. Девочки 9-10 лет в бордовых платьях из шерстяной диагонали, в белых передниках, пелеринках и рукавичках, стоят в один ряд перед классной дамой, которая через день будет неотступно наблюдать за ними в течение семи лет. Мне запомнилось это знакомство.

– Дети! Меня зовут Анна Морицовна. – Повтори, – сказала она, обращаясь к Ксении Поповой. Ксана, смущённая от неожиданности и от непривычного имени, испуганно посмотрела на крупную фигуру нашей наставницы, затянутую в корсет, со строгим, неприветливым лицом, и прошептала: «Анна Марципановна». Баронесса кисло улыбнулась и заставила несколько раз правильно повторить своё имя.

Французской классной дамой у нас была сперва старушка Смаль-Поддубная , которая вскоре уволилась по болезни, уступив своё место мадам Шиманской, которую прозвали Марьюшкой. Мария Константиновна была маленькой старушкой, возраст которой не могли скрыть ни парик, ни вставные зубы.

Классные дамы, французская и немецкая, дежурили через день и, как няньки, не выпускали нас из поля зрения с утра до вечера. На их обязанности, кроме общего надзора за воспитанницами, было ещё вести с ними дополнительные занятия по иностранному языку, следить за режимом иностранной речи и тянуть отстающих по языку.

Не всё в тогдашней системе обучения заслуживало порицания. И даже наоборот!

Я лично за семь лет своего пребывания в Ксениинском институте заложила на всю жизнь прочные основы знаний по русскому языку, иностранным языкам, математике, музыки и рисованию. На грамотность тогда обращали большое внимание. За первые четыре года надо было практически усвоить основы морфологии и синтаксиса. Учительница русского языка Лидия Ивановна Тиманова сочиняла сама связные тексты для предупредительных и проверочных диктантов и очень живо вела свой предмет. Но к концу четвёртого года обучения у нас не стеснялись производить чистку и всех не усвоивших основы грамотности оставляли на второй год. Арифметика требовала меньше жертв, хотя в четвёртом классе мы её заканчивали полностью в большем объёме, чем это делается в теперешних школах, где из программы исключены правила смешения второго рода, учёт векселей и др. Но основное внимание обращали на преподавание иностранных языков – французского и немецкого. С первого года обучения (т.е. с седьмого) по выпускной (первый класс)[3] в расписание включали четыре еженедельных часа по иностранным языкам, которые преподавали иностранцы – немцы и французы. Возможно, что и при таких условиях воспитанницам не удалось бы усвоить иностранные языки, если бы не был установлен строгий режим общения друг с другом в течение недели только на иностранном языке. (Это соблюдалось особенно строго в дни дежурства Анны Морицовны). В воскресенье можно было говорить по-русски. В воскресенье с утра дежурная классная дама вынимала из шкафа коробку с бантиками из тонкой шёлковой ленты и раздавала по алфавиту: жёлтый бантик – за примерное поведение, красный – за разговор по французскому языку, голубой – за немецкий язык. Розетку из трёх бантиков воспитанницы прикалывали сбоку на грудь, (как это делают теперь с разными значками), и носили до вечера, а затем сдавали до следующего воскресенья. Классная дама, конечно, не могла сама точно учесть, по заслугам ли раздавались эти бантики, но здесь соблюдался неписанный кодекс чести: обман, воровство, с точки зрения наших традиций, были явления недопустимые. Никто об этом никогда не говорил, но из незапертых парт в классе у нас за семь лет не было ни одной пропажи. Постыдным считалось также попрошайничать. В седьмом, т.е. в самом младшем классе, был такой случай. У одной девочки пропал перочинный ножик. Через некоторое время его нашли под книжным шкафом, куда его засунула большая шалунья в классе Ляля Исакова. Мы все были так возмущены её поступком, что объявили ей бойкот и восемь месяцев с ней никто не разговаривал.

Учебный день в институте был уплотнён до максимума. Утром без четверти семь пронзительный звонок поднимал нас с постели. Надо было одеться, умыться по пояс, сделать постель и повторить один-два урока. Книг в спальни нам брать не разрешали, но мы пользовались конспектами, в запасе утром оставалось ещё 15-20 свободных минут и на свежую память задания хорошо запоминались. Постель нам по установленным правилам стелить самим не полагалось, - для этого были приставлены к каждому классу в спальне девушки. Но с ведома классной дамы мы никогда не взваливали на своих девушек эту работу. Девушками, в отличие от воспитанниц, которых называли барышнями, были бывшие питомки из воспитательных домов. С 18-летнего возраста они распространялись по институтам, где выполняли разную работу: в бельевой, в прачечной, столовой, у классной дамы. Отработав определённое число лет государству, девушка уходила из института и строила свою жизнь по своему усмотрению. Некоторые же оставались навсегда в институте. Девушки не знали своих отцов. Это были большей частью дети обманутых матерей. Своих матерей они обычно потом находили и брали их к себе, если жизнь им улыбалась, а отцов своих они, вероятно, никогда не встречали и иногда им казалось, что это были графы, князья, вельможи. С такой мечтой им легче было мириться с мыслью о своём безотцовстве. Своих прикреплённых девушек мы любили и даже немного побаивались, т.к. они обслуживали наших классных дам и могли им всегда на нас пожаловаться. Но в действительности они никогда этого не делали.

Без четверти восемь из дортуаров (спален) мы спускались в зал на молитву, а затем отправлялись в столовую пить кофе. Оттуда шли в класс и до девяти часов занимались с классной дамой по языку или повторяли уроки.

Четыре младших класса помещались внизу на первом этаже. Кроме красивой швейцарской палье и мраморной лестницы наверх, помещения нижнего этажа не отличались архитектурной красотой[4]. Дворец Николая Николаевича не был рассчитан на большое количество жильцов. Нижний зал, где младшие классы молились утром и вечером, делали гимнастику, танцевали и играли во время перемен (рекреаций), назывался манежным, т.к. до нашего пребывания там находился манеж; столовая, которая шла за манежным залом, была переоборудована, очевидно, из бывшей конюшни.

Классные помещения и зал верхнего этажа были очень красивы: они не подверглись переоборудованию, и роскошь бывшего дворца в них осталась нетронутой. Двухсветный небольшой актовый зал с хорами и колоннами, лепной потолок, картинный паркет, красивая люстра – всё это отличалось изяществом и изысканным вкусом. Выпускной класс запомнился мне навсегда. Мраморный камин с амурами в стиле рококо, четыре лепных панно на стенах, изображающие четыре времени года, огромные окна и зеркало во всю стену, задёрнутое занавеской, чтобы не отвлекать воспитанниц. Сидишь во время какого-нибудь скучного урока, поглядываешь украдкой на панно и впитываешь в себя гармонию художественных образов.

При всей красоте архитектуры нашего здания в нём были какие-то противоречия в планировке. При мраморном палье с колоннами, двухсветном зале, высоких потолках в старших классах, у нас были антресоли, низенькие, с длинным темным коридором и какими-то комнатами по бокам. В одной из этих комнат жила сестра начальницы княгини Голицыной[5]. Она считалась надзирательницами над девушками, но, вероятно, эта должность за ней числилась только на бумаге. Она держалась всегда в стороне от всех, скромно одевалась, нигде не показывалась, и мы видели её только в церкви, куда она приходила по субботам и воскресеньям. Но так как церковь наша была очень маленькая и в ней помещались только курсистки и два младших класса, то сестра княгини стояла на верхнем палье за девушками около колонны и большей частью молилась, стоя на коленях. Княгиня её заметно игнорировала.

Кроме полутёмных антресолей, у нас были ещё какие-то винтовые лестницы, на которые можно было неожиданно наткнуться, открыв случайно незапертую дверь. От этих лестниц пахло кошками, и они резко дисгармонировали с дворцовой роскошью.

Вся эта архитектура второго этажа приучала ценить изобразительное искусство. Недаром многие наши воспитанницы любили рисование и музыку и коллекционировали музейные открытки знаменитых русских и зарубежных художников. У нас у всех были свои альбомы с художественными открытками, спрятанные в шкафу и которые нам разрешалось вынимать по воскресеньям. Мы также все любили и ценили японские шкатулки из чёрного лака, кустарные деревянные изделия для марок, кожаные бювары, альбомы и другие изящные вещи. Наш вкус также развивался под влиянием хорошо поставленных уроков рисования и музыки.

Рисование, как обязательный предмет, преподавал у нас художник Животовский[6] (иллюстратор дореволюционного журнала «Огонёк»). Для занятий по рисованию был отведен кабинет со специальными столами и оборудованием. Гипсовые орнаменты, фигуры из античной мифологии, вазы, цветы, краски, палитры – всё было отдано в распоряжение руководителя и выдавалось перед уроком воспитанницам. Никто не тяготился уроками рисования, а некоторые из нас (в том числе и я) с увлечением рисовал в свободное время. Животовский на уроке давал одну модель (например, гипсовую голову собаки), и мы рисовали её карандашом. К акварели мы приступили не сразу, а когда научились правильно измерять пропорции, чисто тушевать – словом набили руку на рисунке карандашом. Потом перешли к сепии, и уже в старших классах приучались к рисованию акварелью. Маслом мы не писали, хотя, как я убедилась позднее, это было гораздо легче, чем рисовать акварелью.

Рисование у нас было поставлено серьёзно ещё и потому, что по окончании семилетнего курса обучения в общих классах института, желающие переходили на трёхгодичные курсы при институте. На этих курсах было два отделения – коммерческое и техническое. На техническом отделении одни воспитанницы занимались прикладным рисованием по фарфору, стеклу, дереву, а другие занимались рукоделием. По окончании этих курсов они получали звание учёных рисовальщиц или учёных мастериц. На коммерческом отделении изучали торговую корреспонденцию на французском, немецком и английском языках, товароведение, стенографию, машинопись, не считая общеобразовательных предметов и иностранных языков, которые преподавали иностранцы. Курсы были в центре внимания институтского начальства. Воспитанницы курсов пользовались привилегиями: их возили в театр, они участвовали в составлении меню, носили свою особую форму и причёску. Но мы не тяготились своим положением «приёмных» детей. И немногие из нас стремились по окончании семи классов остаться на курсах. Каждый из нас мечтал скорее вырваться на волю и планировал строить свою жизнь вне стен института. Однако справедливость требует отметить, что курсы давали несостоятельным девушкам хорошую путёвку в жизнь и верный кусок хлеба. Раз в две недели воспитанницы курсов знакомились практически с основами кулинарии, стряпали на кухне разные блюда и кондитерские изделия, угощая начальство и не забывая себя самих.

Большое внимание в институте обращали на эстетическое воспитание учащихся. Этому содействовала не только окружающая обстановка бывшего дворца (величественное палье, мраморная лестница из вестибюля, колоннада, зал второго этажа, церковь с расписными стенами и пещеркой под ней), но и выставки работ учёных мастериц и рисовальщиц, организуемые в конце года. На этих выставках экспонировались лучшие работы курсов: изящные вышивки, подушки, сервизы и т.п. Частым посетителем этих выставок была Великая Княгиня Ксения Александровна[7], которая приезжала неоднократно в свой подшефный институт со своей дочерью Ириной Александровной. Приезжала также изредка старая Императрица Мария Фёдоровна[8], но её посещение не приурочивалось к выставкам. Самый лучший экспонат с выставки преподносили Ксении Александровне. Обычно в честь её приезда устраивали импровизированный концерт: лучшие музыкантши играли соло или вдвоём на двух роялях заранее подготовленные музыкальные номера. Мне тоже пришлось раз играть с Верой Вельяшевой в присутствии Ксении Александровны свадебный марш (Hochzeitsmarsch) Мендельсона из увертюры «Сон в летнюю ночь» (теперь его играет оркестр для молодоженов во дворце бракосочетания).

Ксения Александровна, будучи некрасивой и невзрачной, производила впечатление скромной и даже застенчивой женщины, и трудно было сказать, кто больше смущался, – она или участницы концерта. Её дочь Ирина была похожа на своего отца – Великого Князя Александра Михайловича и в свои 17 лет отличалась холодной, строгой красотой нордической расы. Прослушав концерт и получив подарки с выставки, гости спускались вниз по лестнице (в сопровождении начальницы института княгини Голицыной). В хаотическом беспорядке за ними следовали воспитанницы курсов (они везде играли первую скрипку). Восторженные крики «ура» внизу в швейцарской возвещали об отбытии гостей. Признаться, в своей жизни я никогда не отличалась экспансивностью, и все восторженные проявления чувств, как тогда, так и много позже, мне всегда казались деланными и фальшивыми. Искренние, глубокие чувства сторонятся бурных проявлений, они сдержанны и стыдливы. Всё, что идёт на показ, несерьёзно и поверхностно. Но в данном случае я, как и многие мои подруги, оставались равнодушными, так как не испытывали никакой потребности радоваться или печалиться от визита высокопоставленных гостей.

Раньше, вернее после Октябрьской революции, принято было думать, что институт воспитывал кисейных барышень, давал мало знаний, и из его стен выходили девушки наивные и без жизненного опыта. В этом была лишь доля правды. С практической жизнью мы сталкивались мало, но в отношении формальных знаний вряд ли программа нашего института уступала министерской гимназии. Моя старшая сестра окончила в своё время министерскую гимназию в провинции, а багаж её знаний оказался значительно беднее моего. При желании за семь лет пребывания в институте можно было овладеть хорошо двумя иностранными языками (нем. и франц.) и добиться абсолютной грамотности в родном языке. Мне кажется, плохо у нас было поставлено преподавание физики и естественных наук. Несмотря на хорошо оборудованный физический кабинет, наш преподаватель Петров слишком упрощал подачу материала, мы записывали с его слов основы физики и заучивали короткие конспекты, не раскрывая учебника, так как больше от нас и не требовалось.

Классная дама Анна Морицовна, которую мы все боялись, установила в классе своеобразную круговую поруку. Пять лучших учениц отвечали за успеваемость по физике и математики всего класса. К каждой из лучших учениц были постоянно прикреплены пять-шесть остальных учениц, с которыми надо было готовить задания по физике, алгебре и геометрии. Иными словами, мы их репетировали и отвечали за их успеваемость. Вызовут твою «ученицу» к доске доказывать теорему, а ты сидишь как на иголках. Если она плохо ответит, то Анна Морицовна грозно спросит: «Кто с ней занимается?» и не столько будет её отчитывать, сколько нас. И приходилось нам натаскивать своих «учениц» особенно тогда, когда по нашим расчётам их должны были спросить.

Анна М. любила читать нотации, она упивалась своим красноречием, проповедуя идеи товарищества, взаимопонимания, что усвоила и запомнила на всю жизнь. Но мы и без давления свыше помогали друг другу: посылали шпаргалки во время контрольных работ и экзаменов, составляли пересказы текстов по иностранному языку. По французскому языку я считалась самой сильной ученицей, т.к. с пяти лет начала заниматься по-французски со своей матерью, преподавательницей французского языка в женской гимназии. По немецкому языку были ученицы одинаковой со мной подготовки, а моя соседка Соня Любимова владела немецким языком лучше меня, т.к. её мать была немка по национальности, и Соня со своей матерью говорила всегда по-немецки.

В свободное время по вечерам я читала обычно французские книги, которые получала из дома, а Соня увлекалась немецкими романами для юношества («Lumpen Muller Lieschen», Froty-kopf als Braut» и др.). К сожалению, свободного времени для чтения оставалось очень мало. День был уплотнён и загружен до предела. С 9 часов утра до 12 – уроки, затем обед и прогулка во дворе внутри здания. Там можно было двигаться только по мосткам в одну сторону, так как места было мало, хотя зимой в стороне устраивали ещё горку для катания на санках. На улицу нас не выводили и от Конногвардейского бульвара нас отделял высокий забор. От уличной жизни до нас доносился только шум и стук трамвайных колёс. Впрочем, к этим шумам мы не прислушивались. Девочки ходили по парам, многие повторяли по запискам пересказы текстов и другие задания. С 2-х часов до 5 продолжались уроки, итого ежедневно было по шесть уроков, а иногда и больше, когда музыка не вмещалась в дневное расписание. Уроки музыки были обязательными. Каждый день мы упражнялись в селюльках (так назывались маленькие комнатки, вроде келий с роялем). Музыку мы любили, хотя не у всех были удачные руководительницы. Мне досталась при поступлении в институт в качестве музыкальной руководительницы Надежда Алексеевна Титова. Я с детства любила музыку и уже прилично играла, но с музыкой мне не повезло. Титова, возможно, в свои молодые годы, была хорошей пианисткой, но нам, кроме «Шествия гномов» Грига она ничего не могла сыграть и вообще имела жалкий вид пожилой плохо одетой женщины.

Вероятно, труд преподавательниц музык плохо оплачивался, потому что все наши учительницы музыки внешним видом резко отличались от остальных преподавательниц и держались от них в стороне. Они приходили в селюльки, там же обедали, отсиживали свои часы, занимались по очереди своими прикреплёнными ученицами и так же незаметно уходили домой через боковой ход. Надежда Алексеевна, на наш взгляд, была очень некрасива и неряшлива. Это впечатление усиливали её вставные зубы с плохо сделанным протезом. Нам казалось, что её зубы вот-вот выпадут изо рта. Но мы держали себя в отношении её корректно и вежливо. Ко мне и Вере Вельяшевой Титова относилась заискивающе, так как мы были её лучшими ученицами, которыми она гордилась. Раз в год у нас проводились экзамены по музыке: мы играли заранее выученные этюд и пьесу перед комиссией, в состав которой входили профессор консерватории Лавров, старшая преподавательница музыки старуха Смирнова и её заместительница. С Верой Вельяшовой мы неоднократно выступали на двух роялях в концертах. Вера была очень музыкальная ученица, с прекрасным слухом, унаследованным от своего отца Светланова, дирижёра или хормейстера оперетты. Но у Веры была мачеха и она не получила хорошей подготовки по остальным предметам, особенно по русскому языку и математике. Поэтому она в младшем классе отстала от меня и окончила институт на год позже. Это не мешало нам в свободные вечерние часы и по воскресеньям встречаться в селюльках и репетировать свои номера. Иногда мы позволяли себе музыкальные вольности. Сидим вдвоём за роялем, – Вера в дисканте, я в басу, – и начинаем импровизировать. Я беру аккорды, а Вера сочиняет мелодию с различными вариациями. Как ни странно, но у нас получалось неплохо, и эта игра нам обеим очень нравилась. Но вот раздаются шаги у двери, мы сразу переходим на гаммы или упражнения, так как «импровизация» ни в какие каноны не укладывалась, и за подобное растранжиривание времени (а его было всегда в обрез) нас по головке бы не погладили.

У Веры были очень тонкие, какие-то узкие, хрупкие пальцы, из-за которых ей приходилось страдать. Сейчас мне кажется непонятным, почему ей на экзамене музыки всегда снижали оценку. Я получала 12, а ей Лавров всегда ставил 11, сбавляя, возможно, за слабый удар, за стремление ускорить темп. В концертах я сдерживала её торопливость и не давала ей свободы для разгона темпа при игре, а то из-за какой-то нервозности она могла при выступлениях незаметно для себя самой ускорить темп с модерато до аллегро виваче.

Лучшей музыкантшей в нашем классе была Клёся Маевская. Это была очень странная девушка небольшого роста, неизящная, с некрасивыми чертами лица, которое ещё вдобавок портило красное родимое пятно на лбу и щеке. Она была заброшена своими родными, никто её не навещал и не брал на каникулы. В нашем классе она была второгодница, училась как-то незаметно и ни к чему не проявляла интереса, кроме музыки. Но в этой области она резко выделялась от всех остальных воспитанниц. Прекрасный слух, музыкальная память и технические данные у неё счастливо сочетались. И вот сила искусства. Играет Маевская. Руки маленькие, пухлые, пальцы как подушки, вроде бы и не музыкальные (т.е. не тонкие и длинные), а туше мягкое, приятное, техника изумительная. Мы слушаем её игру и забываем о её некрасивой внешности. Даже наоборот! Нам начинает казаться она какой-то особенной, незаурядной, её вьющиеся волосы даже красивыми, а родимое пятно её никто не замечает; звуки её игры нас зачаровывают как в волшебной сказке.

На своё счастье Маевская попала к лучшей учительнице музыки – Дедюлиной. Дедюлина училась в консерватории у знаменитой Есиповой[9], Рахманинова называла Серёжей и применяла при обучении ей одной свойственные приёмы. Она умела, как теперешний тренер, добиваться от своих учениц максимальных эффектов, не ударяя сама не по одной клавише. Заниматься с ней было очень приятно и интересно. Раза два она помогла моей Титовой подготовить к концерту наш ансамбль с Верой В. на двух роялях.

Дедюлина своим внешним видом напоминала монахиню. Одетая в какое-то тёмное сатиновое платье, она бесшумно входила с метрономом в руке в селюльку и начинала разучивать со своей ученицей, сперва медленно, а затем доводила с метрономом до нужного темпа. При этом она как-то помогала жестами, и каждая нота у неё звучала и пела. Ноты у неё всегда были аккуратно подклеены и подшиты в синюю обёрточную бумагу. Преступая в работе, она крестилась и начинала «ворожить».

Все вещи, какие она давала, были подобраны со вкусом и каждую она доводила с Маевской до совершенства: концерт Фильда, Рондо Капричьозо Мендельсона, парафразу из Риголетто Листа – вот те вещи, которые мне помнятся в исполнении Маевской. Клёся рано перешла заниматься к профессору Лаврову, но Дедюлина продолжала свою опеку над ней и руководила её подготовкой к занятиям с Лавровым.

Два раза Клёсю возили в оперный театр, и я помню, как по возвращении она подобрала по слуху арию из Чио-Чио-Сан. Я не знаю, как сложилась её судьба в дальнейшем. Она осталась на курсах при институте, но вряд ли её талант получил в дальнейшем нужное развитие, т.к. некому было её поддержать и направить.

От занятий по музыке у нас никто не освобождался, что я считаю правильным, так как даже при небольших музыкальных способностях ученика музыка благотворно влияет на его общее развитие.

После экзамена каждая воспитанница играла в зале свою пьесу, и мы выступали в роли публики-ценителя. Пьесу к экзамену обычно готовили очень долго, поэтому в ней все трудности были преодолены и слушали мы музыку своих подруг с удовольствием. Многие пьесы учениц я помню до сих пор: 1) «Вариации из Фрейшютца» Вебера[10], 2) «Приглашение на танец» Вебера, 3) «Форель» Геллера[11], 4) «Рондо Капричьозо» Мендельсона и др.

Наш рабочий день, как я писала, был очень уплотнён. В пять часов дня, после последнего урока, мы шли пить кофе. Дежурная вынимала из запертого шкафа в столовой конфеты, принесенные воспитанницам родными, раздавала в зависимости от потребностей и убирала остальные обратно в шкаф. Девочки делились сладостями с подругами. У кого ничего не было, та с деланным равнодушием смотрела в сторону, но попросить никто никогда не смел, т.к. просить – это почти воровать. Девизом было всегда и везде скрывать свои чувства, терпеть молча и никогда никому не жаловаться. Позже, когда я познакомилась с поэзией Альфреда де Виньи[12], его слова глубоко и на всю жизнь запали мне в душу: «Crier, plurer, gemir est egalement lache»[13]. А тогда лучшей добродетелью у нас считалась гордость. Мы были очень скрытны, каждый замыкался в свой собственный мир, дружбы с излияниями, откровенными беседами у нас не наблюдалось.

А были и незабываемые обиды. Когда я находилась ещё до поступления в Ксениинский институт в малолетнем институте на так называемой Куракиной даче[14], со мной произошёл следующий случай. Я была простужена и, проснувшись в шесть часов утра, начала в спальне сморкаться. Наша бонна-немка Надежда Ивановна, которая спала где-то поблизости, ворвалась в спальню с громким окриком «кто это здесь сморкается?», я назвала себя. Надежда Ивановна вытащила меня из постели со словами «ах ты рязанская баба» и поставила к стенке в коридоре, где я простояла в ночной рубашке около часа до звонка на подъём. Прошла вся жизнь, а этой обиды я не забыла. Дети на всю жизнь запоминают добро и зло.

После кофе до шести часов мы снова шли гулять или при плохой погоде оставались в зале, где обычно читали, играли или занимались рукоделием. В шесть часов шли в класс и до восьми делали уроки. В 8 часов ужинали, до 9 часов обычно в зале танцевали, затем после вечерней молитвы шли на верхний этаж в спальни. К 10 часам вечера классная дама делала обход, все лежали в кроватях, свет чуть горел, царила тишина. Но после обхода многие девочки поднимались и отправлялись в уборную доучивать уроки. Однако делать это надо было осторожно, т.к. после 11 часов был второй обход дежурной классной дамы и нарушение дисциплины могло повлечь неприятности: бесконечные нотации и даже оставление без приёма родных в воскресенье и в четверг. Впрочем, до этого в нашем классе никогда не доходило. Анну Морицовну не очень-то удавалось обмануть, а вот на дежурстве Шиманской мы позволяли себе разные вольности.

Звонок на ужин! Шиманская, не смотря на свой преклонный возраст, вскакивала в классе со своего места, хлопала в ладоши и быстро выходила из класса. Она не видела, что за ней нестройной гурьбой шло несколько пар. Ей хотелось скорее закончить своё дежурство, и она ни на что уже не обращала внимания. Остальные девочки бегом догоняли ушедших. Хорошо ещё, что в эти часы нельзя было наскочить на начальницу, княгиню Голицыну. Но всё же Шиманская не причиняла нам никаких неприятностей и вызывала во мне чувство жалости. Один раз в столовой вечером она как-то неловко садилась на стул и упала. При падении её парик отскочил с головы и под париком показалась седая стриженая голова. Я не видела этой сцены. Мейштович захохотала, ей вторили ещё некоторые воспитанницы, а мне стало стыдно за них и жаль Шиманскую. Вообще я никогда не испытывала в подобных случаях никакого веселья, а наоборот, когда кто-нибудь падает на улице или в здании, я пугаюсь и переживаю за этого человека.

Свою начальницу Голицыну мы не любили, вернее, были к ней равнодушны. Голицына была неприветливая пожилая женщина с болезненно серым цветом лица. Она никогда не улыбалась, держалась очень далеко от всех, никогда не посещала наши уроки и вообще функции её были нам неизвестны. Утром по очереди ежедневно в 10 часов дежурные воспитанницы из всех классов отправлялись к ней с рапортом на французском или немецком языке. Текст этого рапорта мы вызубривали с первых дней своего пребывания в институте и я его помню до сих пор[15]. После приветствия перечислялись отметки, полученные накануне воспитанницами по разным предметам. Затем рапорт заканчивался словами [16]. А по-французски текст звучал так [17].

Княгиня редко нас принимала с рапортом, но мы, отнюдь не опечаленные, расходились по своим классам. А вообще княгиня отталкивала нас своим холодным неприветливым видом. Ни для кого из нас за всё время нашего пребывания в институте не нашлось у неё для нас ни одного простого доброго слова. Впрочем, к воспитанницам курсов она относилась иначе, а для некоторых делала исключение. Когда к ней приходил её молодой племянник князь Голицын она приглашала к себе на квартиру (на первом этаже) одну или двух воспитанниц коммерческих курсов и те развлекали её гостя. Но что они делали, как забавляли её племянника, мы не знали и не интересовались. Стало только известно, что через 2 года одна из этих воспитанниц чем-то нарушила этикет и в наказание её отправили спать в лазарет. Это наказание у нас считалось унизительным и оно постигало воспитанниц в очень редких случаях. Случилось это однажды и в нашем классе.

К одной из наших воспитанниц в 3-м классе, т.е. на пятом году обучения (Вере Естифеевой) стал приходить на прём её двоюродный брат. Её мать, хористка оперного театра, вдова, приводила на приём в воскресенье этого непонятно откуда появившегося кузена. Звали его Любомир, он был не то серб, не то хорват по национальности. Любомир на вид был лет на десять старше Веры, а ей, вероятно, не было ещё и 16 лет. Вера была тихая, скромная девушка, хорошо училась. Во время каникул, при попустительстве матери дружба Веры с Любомиром зашла дальше дозволенного, но никто этого не знал – ни мать, ни соседи. А мы тем более ни о чём не догадывались, да вряд ли в ту пору мы ещё знали законы биологии. По крайней мере, я тогда жила в мире чистых идей. Вера стала полнеть, бледнеть и как-то вдруг ей сделалось в классе дурно. Вот тогда произошёл скандал. Веру отвели в лазарет. Мать её стала обвинять начальство, что у неё малокровие. Врач настаивал на врачебной экспертизе. Мать взяла Веру из института и на этом закончилось её образование. Но Вера хорошо играла на рояле и её приняли в качестве тапёрши играть в кино. Одну овцу мы потеряли из своего стада, и никто из нас словом не обмолвился о ней: не было ни сплетен, ни разговоров втихомолку. Что это? Бесчувствие? Замкнутость? Равнодушие к чужой судьбе? Не было даже любопытства, свойственного женскому полу. Училась вместе с нами пять лет, взяли домой – исчезла с горизонта. А нам некогда. Мы, как заведенные куклы, спим, едим, зубрим уроки, отмечаем дни в бумажном календаре, считая, сколько ещё осталось дней до каникул.

Однообразие школьного распорядка нарушалось каникулами, устройством концертов или спектаклей по особо праздничным дням. Из них мне запомнились лишь немногие.

Когда я была ещё в седьмом (т.е. в самом младшем классе), мне пришлось играть во французской пьеске, которую ставила преподавательница курсов со своими воспитанницами. В этой пьесе требовалось участие двух детей – мальчика и девочки. В роли мальчика должна была выступать я, роль девочки досталась Ляле Исаковой. Мы выступали во втором действии. По ходу пьесы я приходила в гости с матерью к даме, у которой была маленькая дочь. Мы знакомились, разговаривали, играли, ссорились. Я очень хорошо выучила свою роль, но когда меня вытолкали на сцену, то от яркого света люстр, тысячи глаз зрителей, от необычной обстановки, я превратилась в какого-то робота, и мой язык произнёс два раза одну и ту же фразу, тем более, что обе фразы начинались с одного и того же слова. В начале я спросила правильно:

C׳est y vous, Madam, gui etes avocet avec un bonnet de juge?

А затем после полученного мною ответа мне надо было спросить:

C׳est y vrai, Madam, gue vous aver une petite fille?

Но тут язык мой неверно повернулся, и я повторила первую фразу. Потом слыша из-за стены неистовую подсказку суфлёра, я свою ошибку исправила и дальше уже не сбивалась до конца. Мои подруги ничего не заметили, так как игра всей пьесы шла в быстром темпе на французском языке. Но я очень болезненно переживала свою ошибку и по окончании спектакля слезам моим не было конца. Даже сейчас при воспоминании об этом случае, я его переживаю, как свою первую травму. Более памятное впечатление осталось у меня от проведения Гоголевских дней.

Анна Морицовна, не смотря на своё немецкое отчество, немецкий язык знала посредственно, чем она отличалась от большинства немецких классных дам, для которых немецкий язык был родным языком. Их воспитанницы хорошо владели живой разговорной немецкой речью, в то время как Анна Морицовна все свои нотации, (а она их считала основным педагогическим приёмом), отчитывание отдельных институток и всего класса в основном проводила на русском языке. Но в её русском говоре чувствовался украинский акцент, т.к. родом она была с Украины. Наверно, она искренне любила украинскую природу и фольклор в условиях холодного Ленинграда и, когда было намечено празднование гоголевского юбилея, Анна М. охотно включилась в подготовку к литературно-музыкальному вечеру. Она включила в программу вечера живые картины по повестям Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». Свою идею она осуществила при помощи художника Животовского. Подготовка проводилась задолго до вечера. В свободное время мы расписывали рукава украинских сорочек, готовили декорации. Самым красивым девушкам были розданы роли Параски (из Сорочинской ярмарки), Ганны (из Майской ночи), Оксаны (из Ночь перед Рождеством). Парубки тоже выбирались из девушек с менее женственными чертами лица. Помогал также грим. Мне без всякого энтузиазма с моей стороны была навязана роль Хиври из Сорочинской ярмарки, причём Анна М. заметила, что из меня получалась очень типичная Хивря. Я восседала на возу и со злым лицом сучила кулаки по адресу насмешливых парубков, приударявших за хорошенькой Параской, сидевшей на возу рядом со мной. Кулаки я сжимала, как от меня требовали, а вот со злым лицом получалось неважно, т.к. злиться по заказу я не умела, да и сама роль мне не особенно была по душе.

Все живые картины вышли очень удачными и заслужили одобрение княгини и её гостей. Хорошие выступления подготовили воспитанницы курсов. Это были художественно исполненные сцены из «Мёртвых душ» и «Ревизора». В «Мёртвых душах» удачно сыграли сцены встречи дамы просто приятной и дамы приятной во всех отношениях («Сюда, сюда, вот в этот уголочек…»). А в «Ревизоре» была выбрана сцена разговора Марии Андреевны с Марией Антоновной. О декорациях не заботились, но костюмы не уступали театральным, А главное внимание было обращено на игру. Вероятно, были и другие номера, связанные с творчеством Гоголя, но они в моей памяти не сохранились.

Концерты устаивались каждый год, приуроченные к определенной дате: к столетию Бородинской битвы, к столетию со дня рождения Кольцова, а иногда и без определенного повода. Оставили след в моей памяти музыкально-вокальные номера. Красиво пела контральто одна воспитанница романс «Оседлаю коня, коня быстрого». Помню также хоровую шуточную песню «Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки». Хорошо звучал романс Глинки «Ночной смотр», посвящённый Наполеону («В 12 часов по ночам из гроба встаёт барабанщик и ходит он взад и вперёд и бьёт он проворно тревогу»).

Мне тоже пришлось декламировать стихотворение Пушкина «Полководец», посвящённое Барклаю де Толли («У русского царя в чертогах есть палата…»). Декламировала я стихи с дошкольного возраста, любила читать без пафоса и завывания как это иногда приходится наблюдать в наши дни. Но публично выступать я не любила, т.к. после моего провала во французской пьеске в младшем классе у меня остался страх перед толпой, огнями, и мой голос казался мне при выступлении чужим и неестественным.

Однообразие нашей будничной жизни прерывалось концертами и танцевальными вечерами, которые мы называли скачками. Скачки обычно приурочивались к царским дням. На танцы кавалеров не приглашали, и мы отплясывали, как говорили, шерочка с машерочкой. Танцевать мы все любили, т.к. уроки танцев входили как обязательный предмет в наше обучение. В четырёх младших классах танцы преподавала пожилая учительница (бывшая балерина), а в старших классах, где все предметы вели учителя, танцы преподавал бывший балетмейстер Аистов. На рояле играли тапёр и тапёрша. Тапёра же приглашали на «скачки». Он прекрасно играл на рояле балетные номера из опер и оперетт. Самым трудным танцем для исполнения была мазурка и вряд ли нам её удалось освоить по-балетному. Глядя на некоторых девушек, делавших вместо плавных движений, какие-то неуклюжие прыжки, становилось смешно.

Воспитанниц курсов изредка возили в театр. Мы же удостоились этой чести один или два раза в выпускном классе, причём мы попали при распределении во французский Михайловский театр на пьесу Мольера «Le Medecin malgre lui» («Лекарь поневоле»). Поездка в карете, хорошие места в ложах, прекрасная игра французских актёров и вдобавок коробка шоколадных конфет – были для нас праздником, который остался в памяти. Конечно, приятнее было бы попасть в Мариинский театр (теперешний театр им. Кирова), но туда посылали курсы, т.к. всё лучшее всегда доставалось им. Но мы к этому привыкли и мирились со своим положением людей второго сорта. Даже недельное меню для обедов и ужинов составляли воспитанницы курсов вместе с экономом, отставным капитаном.

Кормили нас хорошо. Но оценить это мы смогли позже, когда столкнулись с продовольственным вопросом по окончании института. Моя мать работала в то время в Екатерининском институте, где учились девушки из богатых аристократических семей. Однако стол там был очень плохой, что меня сильно удивляло. Когда я стала жить у мамы и учиться в педагогическом институте, то я отказалась пользоваться казенным маминым столом, т.к. после Ксениинского института обеды у мамы с вечными дубовыми котлетами и супом-водой отбивали всякий аппетит. Наверное, суммы на питание воспитанниц ассигновывались в привилегированном Екатерининском институте  (или как его официально называли Училище ордена святой Екатерины) больше, чем в нашем сиротском институте, но деньги, наверное, бесконтрольно куда-то уплывали на сторону. А, может быть, повара у нас были лучше, – не знаю… Единственное, что можно было бы поставить тогда у нас в упрёк – это скудость порций некоторых блюд, но мы старались перехитрить работников столовой. Например, на второе нам иногда давали пельмени, или как их тогда называли, колдуны с мясом. Пять маленьких колдунчиков составляли слишком малую порцию для растущего организма. Прислуживающие девушки приносили три больших блюда и ставили в трёх местах стола для раздачи. Дежурные раздавали по 7-8 штук колдунов, конечно, всем не хватало.

Девушки понимали нашу хитрость и приносили нам ещё из кухни по несколько раз дополнительно, охотно входя в наше положение. Удивляюсь, как эта ложь сходила нам с рук, но никогда у нас не возникало на этой почве конфликта с работниками кухни. На неприкосновенность других кушаний (котлет, каш, киселей и т.п.) мы не посягали.

По царским дням нам давали на третье мороженое. Вино завершало обед, но при этом надо было произносить тост за членов царской семьи. Обычно одна из воспитанниц курсов выходила на середину столовой и громким голосом произносила тост, перечисляя всех членов царской семьи. После многократного ура мы выпивали вино. Один раз в старшем классе мне почему-то надо было произнести этот пышный тост. Но питая антипатию ко всяким публичным выступлениям и фальшивой экзальтированности, я упёрлась и не вышла из-за стола. Наша ученица Аракелова, которая питала ко мне скрытую неприязнь, со злостью схватила свою рюмку и прошипела: «Это чёрт знает что такое», затем выскочила на середину столовой вместо меня. Аракелова была по отцу из какого-то кавказского племени, от которого она унаследовала черты лица и темперамент, свойственный южанам. Однако свой ура-патриотизм после 1917 года она быстро сменила на фальшивую преданность новым порядкам. Свою беспринципность она проявила позже, как мне рассказывали, в кондитерской, где ухитрилась съесть несколько пирожных, не заплатив за них. Однако она была уличена в этом мелком мошенничестве и ей пришлось заслуженно подвергнуться публичному порицанию.

Жизнь в коллективе вырабатывала у нас определённые традиции. По национальности у нас был настоящий интернационал: русские, украинки, полька, грузинки, донские казачки и т.п. Все мы были спаяны чувством товарищества, которое проявлялось во взаимопомощи в учёбе, в отчуждённости от начальства и взаимной выручке. Что бы кто не сделал против дозволенного, никакая нотация классной дамы не способна была заставить выдать виновницу. И только в том случае, когда наказывали за провинившуюся целый класс, виновная сама шла сознаваться в нарушении дисциплины.

Хотя коллектив у нас был дружный, всё же мы, чувствуя себя отрезанными от живого мира, жили мечтой вырваться из своей темницы на волю. Всё светлое было связано с ожиданием свободы, пусть временной, в течение зимних или летних каникул, но за пределами института, дома, где не было ни классных дам, не всей этой казённой обстановки! А пока надо было терпеть, уйти в свою раковину и терпеливо ждать. Многие из нас заводили с осени свой календарик, где числа месяцев размещались на клеточной бумаге. Календарь лежал в парте сверху книг и каждое утро дата прошлого дня отчёркивалась крестиком. Крестики прибавлялись и на душе становилось легче.

Связь с внешним миром у нас поддерживалась так называемыми «приёмами», т.е. свиданиями с родными. Приёмы были два раза в неделю: по четвергам от 5-6 вечера и по воскресеньям с 2 до 5. Родные в эти часы приходили в зал, куда специальные дежурные вызывали из класса воспитанниц. Но не всех девочек навещали родные, т.к. много было иногородних, матери которых жили где-то в провинции. Такие воспитанницы уезжали домой лишь во время каникул, а у иных и совсем не было никого из близких. Например, у Маевской где-то в Белоруссии жила тётка, но она никогда не вспоминала о существовании своей племянницы.

Родные приносили на приём гостинцы, гостинцами мы делились друг с другом, и эти приёмы и свидания с близкими оживляли нашу однообразную жизнь.

Немного скрашивали её также именины воспитанниц. Мы отмечали день ангела всех воспитанниц. Заботу об этом брала на себя соседка по парте или так называемая подруга. Календарь именин мы твёрдо знали, как хронологию. Вечером во время приготовления уроков соседка завтрашней именинницы обходила тихо, чтобы не заметила классная дама, всех воспитанниц со словами: «Собираю для такой-то, кто что даст?» В младших классах подношения были скромные. В основном, это были музейные открытки, которые мы коллекционировали, как теперь это делают филателисты с марками. У многих из нас был альбом с репродукциями зарубежных и русских художников, которыми мы очень дорожили и по воскресеньям пересматривали и любовались. Эта тяга к прекрасному, к искусству, искала себе удовлетворение и скрашивала нашу затворническую жизнь.

В старших классах мы заранее готовили подарки для своих соучениц; близким подругам мы дарили альбомы для фотокарточек, для открыток, бювары, папетри и художественные шкатулки для писем, носовых платков, перчаток и т.п. Собрав подношения с надписями и поздравлениями, сборщица перед уходом всего класса на ужин «убирала» парту именинницы, раскладывая подарки в виде своеобразной витрины. А на следующий день именинница находила в своей парте (пюпитре, как у нас говорили) подарки в неприкосновенном виде. Классы и парты не закрывались, ранним утром их убирала дежурная девушка. Но не было случая, что в классе за ночь пропала самая ничтожная мелочь – карандаш, ручка или резинка, не говоря уж о более ценных вещах. Таковы были у нас неписанные законы жизни. С такими же порядками мне пришлось столкнуться позже, когда я после окончания института, пришла жить к маме в другой институт, где она работала. Мама никогда не запирала своего письменного стола, где у неё лежали деньги, а наша девушка убирала комнату в наше отсутствие, имея отдельный ключ от комнаты, входила в неё, когда это требовалось. Наша девушка Маша, как и другие, отличалась принципиальной честностью. Мы были тогда так избалованы этой честностью, что после 1917 года, попав в другую среду и обстановку, платились своим карманом и имуществом за свою доверчивость.

Раньше принято было считать институтку какой-то полузнайкой, недоучкой, чуть ли не дурочкой. Однако учёба велась у нас по программе Мариинских гимназий (т.е. гимназий ведомства императрицы Марии Фёдоровны) в отличие от министерских гимназий. При этом у нас упор делался на изучение иностранных языков. Французский язык мы начинали изучать ещё в дошкольный период и в первом младшем классе все уже свободно говорили друг с другом по-французски. А немецкий язык начинали с первого года обучения, но как это ни странно, немецкий язык всем давался значительно легче, чем французский, и мне, любившей французский язык, благодаря матери, с детства, приходилось помогать многим подругам, давать списывать пересказы и другие задания по лексике.

Немецкий язык в четырёх младших классах преподавала у нас Fraulein Geschwenalt, очень строгая и требовательная немка. Особой симпатии я к ней не питала и предметом её не увлекалась, хотя все задания готовила добросовестно. Помню первые уроки по учебнику Шульца. Мелкие квадратные картинки без текста: угорь, ручей, крыша… И мы хором повторяем за преподавательницей: Erstes Bild der Aal, zweites Bild der Bach, drittes Bild das Dach. Слова были подобраны в порядке немецкого алфавита. Выучив названия всех картинок на весь алфавит, мы переходили к чтению и письму. Не знаю, какой метод был положен в основу нашего обучения, но очень скоро нас заставили читать, писать и говорить по-немецки. Грамматика изучалась на немецком языке со всеми исключениями и множеством примеров, которые мы легко запоминали.

В четвёртом классе Гешвендт требовала от нас отчёта в прочитанном внеклассном чтении, но проверка отличалась от сдачи «знаков», которая практикуется в нынешних вузах. Сейчас в советских вузах сдача «знаков» очень мало содействует знанию иностранного языка, т.к. подготовка к сдаче проводится штурмом, за день-два до назначенного срока, и сдают слишком малое количество печатных знаков. Мы же прочитывали много книг в течение нескольких месяцев и в день проверки подавали преподавательнице всю пачку прочитанных книг. Она раскрывала попавшуюся, заставляла читать и переводить текст в разных местах. А затем мы пересказывали содержание одной из книг по своему выбору и заранее подготовив пересказ. При таком контроле о хитрости и обмане не могло быть и речи. Сдашь чтение – гора с плеч сваливается и испытываешь удовлетворение от хорошо выполненного задания.

Немецких книг для чтения у нас было много, но содержание их мне не особенно нравилось. Это были романы Марлита и Вернера: Die zweite Frau, Frotzkopf als Braut, Lumpenmullers Lieschen и другие. В основном это были сентиментальные романы, которые мои подруги читали с удовольствием. От них у меня сохранились в памяти отдельные сценки объяснений в любви, где зрелый мужчина («настоящий ариец») переносит в руках через глубокий ручей молоденькую девушку и предлагает ей руку и сердце со словами «Willst du nicht meine kleine  Frau sun? O sprich doch das kleine wort ja!». Мне приносила мама французские книги, которые мне были милее и интереснее, хотя в них не было ни любовных сцен, ни романтической интриги. Это были рассказы Доде, Франсуа Коппе, Мериме и других. Но, к сожалению, наша француженка не контролировала наше домашнее задание. Возможно, этим объясняются худшие результаты по французскому языку у воспитанниц. Другой причиной худших оценок была французская орфография, доставлявшая немалые огорчения ученицам при письменных контрольных работах. В то время как немка Гешвендт сбавляла целый балл за две пропущенные запятые в диктанте (и это в четвёртом классе!), преподавательница французского языка не могла даже мечтать о соблюдении правил пунктуации, тем более что они резко отличались от правил в русском языке. Французский язык в четырёх младших классах у нас преподавала швейцарка мадам Эккерман, которую за её чрезмерную полноту прозвали крапо (жаба) или крапошка. Туго затянутая в корсет, в котором она с трудом двигалась и дышала, Крапо, очевидно, болела сердечной астмой, от которой и умерла, когда мы были уже в выпускном классе. Но в ту пору мы не разбирались в этих физиологических тонкостях и судили обо всём поверхностно. Эккерман особой симпатией у нас не пользовалась за свой хмурый вид и скучный метод преподавания. Грамматику мы учили по учебнику Шалланд отселе и доселе. При прохождении лексического материала (рассказов, басен, стихотворений) не применялись ни таблицы, ни другой иллюстративный материал.

С пятого года обучения мы переходили к учителям. Неизменным учителем у нас за все семь лет (не считая светского пения и рисования) оставался батюшка, т.е. священник, который преподавал Закон Божий. Вероучение было нашей постоянной религиозной пропагандой до 1917 года. Однако, пропаганда эта была ненавязчивой и несмотря на два часа в неделю уроков Закона Божьего, постоянного хождения в церковь ко всенощной и обедне по праздникам, в Великий пост, мы относились к религии довольно равнодушно, особенно в старших классах. Нас не тревожили противоречия в Ветхом завете, разделение церквей, споры о догматах. У нас в классе была одна полька Тося Белицкая. Мы её любили и нас никого не волновало, что к ней приходил ксёндз и что крестилась она во время общей молитвы не тремя пальцами, а пятернёй. Уроки Закона Божия мы воспринимали как формальность или скучную необходимость, вроде хождения в баню. Однако было бы ошибочно предполагать, что в тот период мы были уже сознательными скептиками или атеистами. Просто мы относились с полным безразличием к материалу, который нам излагал батюшка. Нас не смущали противоречия в легендах о сотворении мира. Они отдалённо напоминали бабушкины сказки, которые мы слушали с раннего детства. К тому же библейские легенды рассказывали о том, что было так давно и кто его знает, когда это было! Так нами всё это воспринималось. К тому же Закон Божий был самым лёгким предметом в нашем обучении и все мы неизменно получали по нему высшую оценку, т.е. 12.

Сам батюшка тоже не настраивал нас на религиозный лад. Это был полный краснощёкий мужчина с брюшком, полными руками и щеками. У него была очень не эстетическая привычка: войдя в класс и заняв место на кафедре, он доставал носовой платок, долго кашлял и сморкался, разглядывая свою мокроту. После такой прелюдии, мы, воспитанные на репродукциях парижского салона и русских музеев, на классической музыке, не ассоциировали батюшку с вестником Божьего слова. Наши девушки на дежурстве Шиманской потихоньку рукодельничали под партой, слушая объяснения священника, а я, не любившая рукоделия, уносилась мыслями в мир фантазии и мечты.

По субботам и воскресеньям, как я говорила, нас водили в церковь. Но помещение нашей домашней церкви было слишком мало, чтобы вместить все классы и мы до пятого класса стояли на палье у колоннады. Греческие колонны и отдалённое расстояние от амвона не настраивали на религиозный лад. Мы наблюдали за сестрой княгини, которая впереди нас, около девушек, замаливала на коленях в слезах свои, неизвестные нам, грехи.

Всенощную мы любили больше, чем обедню: её мы простаивали в полумраке, в окнах чернела ночь, огни таинственно мерцали, приятно пахло ладаном. А в обедню, при дневном свете, всё приобретало какой-то слишком прозаический вид, да и сама обеденная служба тянулась дольше. Девочки стоят и напильничком оттачивают свои ногти или полируют их замшевой подушкой. Время от времени более слабые воспитанницы садились отдыхать, но стулья были только для немногих избранных, которые могли от стоянки упасть в обморок. Изредка это бывало.

Постом мы говели на первой, четвертой или седьмой недели Великого поста. Говеть мы любили и не тяготились ежедневным хождением в церковь. Семь недель поста протекали быстро, а затем нас отпускали на Пасхальную неделю домой. Воспитанниц младших классов отпускали на две недели – на седьмую страстную неделю и на пасхальную. Пост был предвестником весны, а весна в Ленинграде живительно действовала на весь организм. В апреле ласково начинало светить солнце, снег таял медленно, трогался лёд на Неве. Воздух чистый, такой приятно бодрящий, острый, но губительный для слабогрудых. Настроение у нас было приподнятое: близился конец учебного года, об этом говорила не только просыпающаяся природа, но и перемена в нашем распорядке. Расписание уроков меняется. Мы говеем. Нас частично освобождают от занятий. Мы ходим утром и вечером в церковь. Церковная служба совсем другая; красиво звучат церковные напевы Андрея Критского. В классе дежурная читает жития святых, которых мучили и терзали язычники, но они мужественно умирали за веру.

Настроение у нас было приподнятое. В пятницу мы исповедовались, а в субботу причащались. Священник на исповеди поодиночке задавал нам привычные вопросы, не завидовала ли, не лгала ли, не бранилась ли? И на все вопросы мы отвечали: «грешна, батюшка», чтобы сбросить с себя весь груз накопленных за год грехов и стать чистой духом, как младенец.

Я помню в самом младшем классе перед исповедью меня смущало, что я как-то Николая II назвала дураком. Меня взяло сомнение, проститься мне этот грех, и я поделилась своими опасениями с классной дамой Смаль-Поддубной. Старушка испытующе, с удивлением взглянула на меня, подумала и сказала тихо: «Но ты, ведь, раскаялась в своих словах и больше не будешь их повторять, тогда твой грех тебе простится, и больше о нём говорить не надо». Славная старушка! Она вскоре заболела после скоропостижной смерти своей молоденькой племянницы и ушла на пенсию.

Не малый удельный вес в системе нашего обучения имели уроки пения. Пение было светское и церковное. Светское преподавалось с первого класса до последнего, церковное же преподавали только в старших классах, оно имело практическое значение, т.к. воспитанницы выпускного класса пели в церкви на левом клиросе. На правом клиросе пел хор из воспитанниц курсов.

Светское пение преподавал очень хороший учитель, хормейстер оперы. Хорошо помню его лицо, а фамилия никак не вспомнится. Разделив нас на четыре голоса, он разучивал с нами хоровые песни из опер, аккомпанируя на рояле. Голоса у нас были неважные, сольных выступлений подготовить было трудно, но преподаватель не разрешал петь вполголоса и требовал от нас полного звука. Мы пели хоровые песни из «Фауста» («Просыпайтесь, люди, скрылась ночи мгла, Небеса оделись в золотой убор»[18]), из «Демона» («Ходили мы к Арагве светлой»), из других опер («Мы сегодня рано встали…»), которые развивали наш вкус и эстетическое чувство.

Церковное пение преподавал учитель Мелиоранский. Он был более строгий и требовательный и приучал к тихому, но выразительному пению. Впрочем, от левого клироса не требовалось большого искусства, так как все ответственные молитвы исполнял правый клирос. На нашу долю оставалось тянуть Господи помилуй, Подай Господи, тропарь, Достойно есть… Однако, и эти несложные молитвы надо было петь в определённом тоне и на четыре голоса.

Обязанности регентши были возложены на Маевскую и на меня. Не знаю, как могло это получиться, т.к. у меня был первый альт, т.е. голос с очень небольшим диапазоном. Все безголосые обычно попадали при распределении в первый альт. Я часто охрипала из-за слабого горла и в душе очень тяготилась своей миссией. У Маевской было второе сопрано (самый трудный для исполнения голос). Слух у меня был, но для руководства хором без голоса одного слуха было мало. Главным орудием на спевках и на клиросе был камертон.

Мелиоранский разучивал с нами очередной тропарь, на спевках в субботу и в воскресенье мы повторяли свои песнопения и всё сходило гладко, т.к. весь секрет сводился к тому, чтобы не сбиться с тона, не сфальшивить, для этого и давался камертон. Даже Маевская со своим почти абсолютным слухом всё время проверяла себя камертоном.

Хорошее церковное пение, всенощная и обедня Чайковского, концертное «Господи, помилуй» – сильное орудие религиозного воздействия. С этим надо считаться антирелигиозникам. А вообще после революции антирелигиозная пропаганда велась неумело, сухо и рассудочно. Этим объясняется появление у нас многочисленных сект, которых до 17-го года почти не было (евангелисты, субботники, адвентисты 7-го дня и т.п.). Религии можно противопоставить только науку, т.к. физика и естественные науки, воздействую на разум человека, побеждают мистицизм и всё иррациональное в психике человека. Но поскольку массы далеки от науки, не научились даже мыслить логично, не надо было сразу рубить с плеча и проявлять бестактность вроде Демьяна Бедного. Он, ведь, как метко заметил Есенин, не разубедил своим «Евангелием» верующих, и выстрел его оказался холостым.

В детстве я любила Евангелие (да и теперь я отношусь к нему с уважением). Образ Христа, этого первого революционера, привлекал своей внутренней красотой. В Евангелии собраны самые проникновенные слова о взаимоотношении людей друг к другу. Отбросив легенды о чудесах, учение о непротивлении злу и другие наслоения, в проповедях Христа можно найти призывы к милосердию, любви к детям, иноплеменникам, разоблачение богатых, безбоязненную силу духа перед сильными, борьбу за свои убеждения. Пусть Христос, сын плотника из Назарета, личность, не подтверждённая историей, но нельзя отказать ему в поэзии и душевной красоте. Недаром он вдохновлял в течение многих столетий художников, живописцев и поэтов, а людям он служил источником утешения, образцом для подражания и нравственного самоконтроля. Не мешает вспомнить о прекрасном стихотворении Есенина на эту тему. Приведу его целиком, т.к. не все его знают.

Послание евангелисту Демьяну Бедному

Я часто думаю, за что его казнили?

За что он жертвовал своею головой?

За толь, что враг суббот, он против всякой гнили

Отважно поднял голос свой?

За толи, что в стране проконсула Пилата,

Где культом кесаря полны и свет, и тень,

Он с кучкой рыбаков из бедных деревень

За кесарем признал одно лишь – силу злата?

 

За толи, что себя на части разорвав,

Он к горю каждого был милосерд и чуток,

И всех благословлял, мучительно любя,

И маленьких детей, и грязных проституток?

 

Но знаю я, Демьян, в Евангелии твоём

Я не нашёл правдивого ответа,

В нём много бойких слов, ах, как их много в нём!

Но слова нет достойного поэта.

 

Я не из тех, кто признаёт попов,

Кто безотчётно верит в бога,

Кто лоб свой расшибить готов

Молясь у каждого порога…

 

Я не люблю религии раба,

Покорного от века и до века.

И вера у меня в чудесное слаба,

Я верю в знанье лишь и в силу человека.

Я знаю, что стремясь по нужному пути

Здесь на земле, не расставаясь с телом,

Не мы, так кто-нибудь ведь должен же дойти

К воистину божественным пределам.

 

И всё-таки, когда я в «Правде» прочитал

Неправду о Христе блудливого Демьяна,

Мне стало стыдно так, как будто я попал

В блевотину, изверженную спьяна.

 

Пусть Будда, Моисей, Конфуций и Христос

Далёкий миф – мы это понимаем,

Но всё-таки нельзя как годовалый пёс

На всё и вся захлёбываться лаем.

 

Христос – сын плотника, когда-то был казнён,

Пусть это миф, но всё ж, когда прохожий

Спросил его: кто ты? Ему ответил он:

Сын человеческий, а не сказал «сын божий».

 

Пусть миф – Христос, как мифом был Сократ,

Так что ж? От этого надобно подряд

Плевать на всё, что в человека свято?

Ты испытал, Демьян, один всего арест

И ты скулишь: Ах, крест мне выпал лютый!

А что, когда б тебе Голгофский дали крест

Иль чашу с едкою цикутой.

Хватило б у тебя величья до конца

В последний час, по их примеру тоже

Благословлять весь мир под тернием венца

И о бессмертии учить на смертном ложе?

 

Нет, ты, Демьян, Христа не оскорбил,

Ты не задел его своим пером ни мало.

Разбойник был, Иуда был –

Тебя лишь только не хватало.

 

Ты сгустки крови у креста

Копнул ноздрёй, как толстый боров,

Ты только хрюкнул на Христа,

Ефим Лакеевич Придворов.

 

Но ты свершил двойной тяжёлый грех

Своим тяжёлым балаганным вздором.

Ты оскорбил поэтов вольный цех

И малый свой талант покрыл большим позором.

 

Ведь там, за рубежом, прочтя твои стихи

Небось, злорадствуют российские кликуши:

Ещё тарелочку Демьяновой ухи

Соседушка, мой свет, пожалуйста, покушай!

 

А русский мужичок, читая «Бедноту»,

Где образцовый стиль печатался куплетом

Ещё усерднее потянется к Христу,

А коммунистам «мать» пошлёт при этом.

Сергей Есенин

Евангелие отнюдь не призывает к смирению, как говорят теперь лица, ведущие антирелигиозную пропаганду. Христос, войдя в синагогу, опрокинул меняльные скамьи и столы со словами, что храм молитвы превратили в вертеп разбойников.

С последними строчками этого стихотворения я не вполне согласна. Вряд ли от мужичков можно было ожидать такой сознательности в то время. Да и теперь, увы, мы видим, что «мы» от одного берега отплыли, а к другому не приплыли и что большинство из нас живёт «без догмата» как писал польский писатель Сенкевич.

Постом нас кормили иначе, лучше, чем обычно. Вместо мяса нам давали рыбу – судак, навагу, корюшку. Супы были постные, с грибами или со снетками, а на третье мы получали коврижки, пастилу, клюквенный мусс или миндальное бланманже. От этого стола мы поправлялись и многие из нас дома не имели такого сытного и разнообразного меню, как в институте во время поста.

В старшем классе после экзаменов мы приглашали учителей обедать с нами. Лобову, учителю литературы, так понравился наш обед, что он даже просил узнать и записать рецепт изготовления постного супа с перловой крупой и грибами.

Но вот кончилась вторая треть учебного года. Наступил день отпуска. Дежурная вызывает то одну, то другую воспитанницу, за которой приехали родители. Приехала мама и за мной. Я быстро сбрасываю казённую одежду, переодеваюсь в своё, и мы выходим через парадную дверь вестибюля на Благовещенскую площадь. На Конногвардейском бульваре в полном разгаре «вербы». В палатках идёт бойкая продажа шарфов, платочков и разной галантереи. Пахнет ванилью от вафель, которые тут же жарят в жаровнях. В глазах пестрит от бумажных игрушек. Продавцы предлагают «тёщин язык» - бумажную длинную ленту, которая выскакивает благодаря нехитрому устройству, из специального футляра. Но мне больше нравится летающая колбаса и американский житель, всплывающий в стеклянной колбочке, наполненной цветной жидкостью. Пройдя по вербному бульвару, мы отправляемся домой. Но как всё хорошее, весенние каникулы пролетают с молниеносной быстротой, и вот мы снова в институте.

С пятого класса (у нас тогда с третьего) мы переходили на верхний этаж и последние три года занимались с учителями. Резкая разница в учебной программе. Вместо арифметики – алгебра и геометрия. С грамматическими и орфографическими упражнениями на трёх языках мы тоже простились в четвёртом классе. Кто не усвоил основ грамотности, оставлен в четвёртом классе на второй год. По русскому языку проходили вначале так называемую теорию словесности (поэтику, стилистику), а в двух последних классах – литературу с XII века до половины XIX века. Облегчение мы почувствовали по немецкому языку. Вместо сухой и строгой фройлейн Гешвендт, немецкую литературу преподавал доброжелательный Herr Ханзен. Он рассказывал нам о классиках немецкой литературы, мы читали в классе отрывки из произведений Лессинга, Клопштока, Шиллера, Гёте, а затем заучивали конспекты на память. Когда он задавал учить на память по свободному выбору баллады и стихотворения, мы себя не жалели и выучивали добровольно огромные произведения, приводя Ханзена в искренне изумление нашим прилежанием. Он ставил всем 12 и обычно не требовал никакого комментария к тексту.

У француза месье Лера´ был другой метод преподавания. Он задавал стихотворения, пересказы в небольшом объёме, но требовал объяснения слов, образования синонимов, антонимов, составления семьи слов и другие лексические упражнения. Мне нравились его уроки, они много давали для учащихся, хотя, к сожалению, не все мои подруги отдавали ему должное, так как надо было тратить время на подготовку его заданий. Лера был типичный парижанин с большими рыжими холёными усами, которыми он гордился. По внешнему виду он напоминал иллюстрацию к роману Мопассана «Милый друг». Он красиво картавил по-парижски, говорил только на родном языке и никогда ни одного слова не произнес по-русски. По-видимому, он не утруждал себя изучением русского языка. Впрочем, при обучении иностранному языку надо забывать про родной язык учащихся, так как жизнь и моя личная практика показала, что прямой метод является самым эффективным при обучении иностранному языку. Вначале бывает трудно, когда слышишь только чужую речь, потом постепенно привыкаешь к иностранному окружению и приобретаешь навыки в понимании, а затем и в говорении.

Самым интересным для нас был урок русской литературы. Преподаватель Лобов основное внимание обращал на чтение текста. В выпускном классе он успевал познакомить нас с произведениями Тургенева, Гончарова, Островского и некоторыми произведениями Льва Толстого («Детство, отрочество и юность», «Утро помещика»). Но дольше всего мы задерживались на Пушкине.

Лобов заставлял читать вслух текст в классе, давая небольшие комментарии и останавливая наше внимание на главном. При этом текст произведения и основные характеристики мы заучивали наизусть. «Горе от ума» мы учили чуть ли не полностью на память. Я помню, как нам было предложено выучить отрывок из комедии Грибоедова по выбору. Я взяла монолог Чацкого в IV действии: «Скажите, что вас так гневит? – В той комнате незначащая встреча…» А в это же время моя соседка Соня Л., заткнув уши, бесконечное число раз повторяла: «Я не о дядюшке о вашем говорю…». Никаких схем и планов писания сочинений (как это делается теперь) нам не давали. Сочинения мы писали в классе, короткие, так как времени в нашем распоряжении было всего 45-50 минут. Но мысли у нас были свои (вернее, учителя), так как никакими пособиями мы не пользовались.

В двух последних классах весной проводились экзамены. По русскому языку была предложена тема «Была ли виновата Простакова?» и какая-то вольная тема, а на выпускном экзамене были даны тоже две темы: «Героини долга» (Татьяна и Лиза) и «Польза путешествий».

Сравнивая свою учёбу в институте с гимназией, где училась моя старшая сестра, я пришла к выводу, что институт давал более разносторонние и солидные знания, чем в открытых гимназиях обычного типа. Объясняется это тем, что наш учебный день был очень уплотнён, каждый час был на учёте и всё время уходило на занятия, на чтение, на музыку. Никаких кавалеров, свиданий, бесцельного шатания по садам с подружками у нас не могло быть и в мыслях. Ложное представление об институтской жизни раньше некоторые лица представляли по романам Чарской «Княжна Джаваха», «Люда Власовская» и др. В младших классах мои подруги охотно читали эти роскошно изданные книги. Но содержание их очень далеко было от действительности: это была какая-то псевдоромантика, сентиментальная и слащавая.

В институте я приобрела знания по иностранным языкам, которые мне пригодились потом на всю жизнь. Немецкий язык, который я в глубине души не любила, так как отдавала ум и сердце французскому, дал мне, однако, после 1917 года верный кусок хлеба.

*****

В Ксениинском институте я не часто болела, но ленинградский климат оказывал своё действие и иногда мне приходилось попадать в лазарет с ангиной или гриппом, который тогда называли инфлюэнцией.

В пристройке к главному корпусу Ксениинского института находился лазарет. Он играл довольно значительную роль в бытовом обслуживании воспитанниц. Основной фигурой в лазарете был врач-терапевт, немец по национальности. Хирург, окулист и дантист приходили в определённые дни. Терапевт же жил при лазарете на казённой квартире. Кроме него дежурили в лазарете фельдшерицы, сестра-хозяйка. Врач после разового осмотра осенью назначал воспитанницам по своему усмотрению дополнительное питание – масло, яйцо, какао. Некоторых, более слабых, отправляли на месяц в санаторий в Халилу, в Финляндию, где их откармливали и оздоровляли «стерильным» воздухом. А всем остальным ученицам прописывали подряд рыбий жир перед обедом. Позднее вместо рыбьего жира стали щедро назначать кефир, который приготовляла одна из фельдшериц. Не берусь судить о медицинских знаниях нашего врача (не думаю, чтобы он был особенно талантлив), но при мне за семь лет не было ни одного смертного случая, если не считать смерти Лёли Городенской, которая умерла от туберкулёза желез в Крыму, куда её отправили на излечение в детский санаторий. Умерли также вне стен института грузинки Люба Кайтова, Нина Кутателадзе, которые не могли перенести резкого сырого климата в Петрограде.

Я попадала в лазарет изредка с ангиной или гриппом. Одну ангину помню и сейчас. От высокой температуры ночью у меня начался бред. Очевидно, я была на гране мозгового заболевания. Я смотрела на красный ночник и причудливые тени в полумраке палаты. Я теряла ощущение своего «я», мне начало казаться, что я – это кто-то совсем другой и от страха я закричала. Прибежала ночная фельдшерица, и я пришла в себя.

В младших классах у нас бывали инфекционные заболевания: корь, скарлатина, свинка. У меня был иммунитет к этим болезням, и я только один раз попала вместе с несколькими девочками в заразный лазарет с краснушкой. Эту болезнь мы все переносили очень легко, на ногах, и две недели нам хорошо и сытно жилось под наблюдением какой-то пожилой медсестры, нанятой специально для присмотра за нами. За две недели мы перечитали много интересных русских книг, исторических романов: «Касимовская невеста», «Мирович», «Княжна Тараканова», «Вольтерьянцы» Владимира Соловьева и др.

Но во время эпидемий мама не имела права брать меня к себе в течение весенних или зимних каникул, так как надо было выдерживать карантин.

Один раз, когда карантин совпал с Пасхальными каникулами, меня приютила у себя Мария Сергеевна Шателен. У неё был сын Андрюша, мой ровесник, с которым я была в дружеских отношениях. Мария Сергеевна занимала большую квартиру на Сергеевской улице, была материально обеспечена, держала гувернантку немку для сына, кухарку и горничную. Андрюша учился в Анненшуле, немецкой гимназии. Хотя Мария Сергеевна очень хорошо ко мне относилась, я её немного стеснялась, т.к. мне не нравилось её слишком требовательное отношение к горничной. Фрейлейн у них жила на правах члена семьи. Отец Андрюши, шталмейстер двора Ксении Александровны, с ними не жил[19]. Дядя Андрея, профессор политехнического института был в большом почёте и много спустя получил звание (если не ошибаюсь) героя Советского Союза[20]. О его дочери Марусе Шателен (кузине Андрюши) писал как-то в газете Ираклий Андронников, что она собирает материал о своём знаменитом родиче писателе Островском. Но я-то знаю, что драматург Островский не мог приходиться ей родным дедушкой, так как ни её мать, ни отец не были урождённые Островские. Родными племянницами Островского были Мария Сергеевна Шателен и две её сестры Любовь Сергеевна Островская и Юлия Сергеевна Мартиновская. Впрочем, это не так уж важно!

Андрюша (или Андрейчик, как его звали) в 1918 году приглашал меня приехать в Юзовку (теперешний Донецк) заниматься по русскому и французскому языкам с группой детей инженеров, где сам он вёл занятия по математике, физике и немецкому языку. Я не поехала, т.к. мне была обещана работа в Полтаве в школе. Андрей позднее, вероятно, эмигрировал, и наша связь порвалась. Андрей был тогда хороший мальчик, но у меня было с ним как-то мало общего, в то время меня могли заинтересовать молодые люди более старшего возраста, чем я сама, а Андрей был скромен как девочка. Оценить его я смогла значительно позже.

*****

Приближался день выпуска. Мы готовились в Ксениинском институте к выпускному балу. На бал наше начальство пригласило кавалеров: юнкеров из разных военных училищ. Нам заранее шили новые платья парадные батистовые передники, готовили новую прюнелевую обувь[21]. Мы делали из мелких искусственных цветов веночки для причёсок.

На балу вначале намечались танцы, а затем следовал парадный ужин, на который воспитанница шла со своим кавалером. Я не предполагала, что этот бал доставит мне большое разочарование. По своему образу мыслей я была в то время очень далека от кавалеров. Они меня не сколько не интересовали. Дома у меня были знакомые мальчики – однолетки, друзья детства, но в них не было ничего романтического и они казались мне слишком обыденными. Но бал с кавалерами – это же совсем другое, это запомнится на всю жизнь! У некоторых воспитанниц были братья в юнкерских училищах, и они без волнения могли рассчитывать на партнёров в танцах. Моя подруга Женя Высоцкая была красивая девушка, но она за семь лет не научилась хорошо танцевать и мне на уроках танцев всегда приходилось исполнять роль кавалера и водить её. Хорошенькое личико, хороший рост и фигура, и какое-то смешное и беспомощное подпрыгивание вместо плавных движений! Я танцевала хорошо, но при этом обладала заурядной внешностью с детскими чертами лица. К тому слишком серьёзная, я могла только отпугнуть любого кавалера.

Когда начались танцы, моя подружка Женя В. уселась в укромном уголке, окружённая несколькими юнкерами. Умышленно или нет, но она не шла танцевать, заменив танцы разговорами. Я же с раннего детства любила танцы, музыку и балет. Но танцевать мне не пришлось. Юнкера сами по себе меня не интересовали, и даже более того, я относилась к ним в душе с предубеждением. Мои знакомые мальчики готовились к поступлению в гражданские вузы, и мне казалось, что в юнкерские училища могли идти только бездарные недоучки, неспособные к настоящей науке. Но в данном случае было задето моё самолюбие. Ну пусть я не танцую. Женя вон тоже сидит весь вечер в кругу кавалеров и не танцует. И о чём только она с ними разговаривает? О чём вообще с ними можно говорить? Мне на ум приходил глупый анекдот о кавалере, пытавшемся во время танцев занять свою барышню. – Ваш папаша любит сыр? – А ваша мамаша любит сыр? – А ваши братья любят сыр? И т.д.

Но с кем же я пойду к ужину? Туда надо было идти в паре с молодым человеком, а рядом со мной осталась сидеть только Наташа, балтийская второгодница с неинтересной внешностью. Женя шепнула одному из своих поклонников и указала на меня. Но он плохо разобрался в указанных приметах, и подойдя к нам, пригласил Наташу. Тут уже я не выдержала, соскочила со своего стула, пошла в уборную и там разревелась. Глупее, конечно, я ничего не могла придумать! Мария Константиновна Шиманская, дежурившая в тот торжественный вечер, сразу заметила моё исчезновение, разыскала меня и подослала ко мне своего племянника, молодого человека лет 25, который повёл меня в столовую. Ужин у нас был с вином, анчоусами и закусками, - словом начальство не поскупилось и не осрамило нас перед гостями, но я хотела тогда, чтобы этот день скорее закончился.

На другой день Анна Морицовна, которой Шиманская успела всё рассказать, прочитала всему классу нотацию о том, что у нас в классе нет понимания настоящего товарищества и дружбы, что иные воспитанницы слишком эгоистичны и любят только себя и далее в том же духе. Имён она не называла, но было и без того понятно, кого она мела в виду.

Анна Морицовна напрасно приняла так близко к сердцу мой неудачный дебют на выпускном балу и нетоварищеское поведение моей подруги Жени. Женя не удивила и не обидела меня своим поведением на балу по отношению ко мне. Вероятнее всего не от неё даже зависела расстановка сил, и не могла же она распоряжаться юнкерами, как пешками, по своему усмотрению. Анна Морицовна любила произносить прочувственные речи, но все её слова о плохих товарищах были мимо цели.

Мы считались подругами с Женей Высоцкой, но наша дружба не была глубокой, никто из нас не был сильно привязан друг к другу. У нас не было ни задушевных разговоров, ни общих планов на будущее. Наша дружба была какая-то механическая. Мы сидели на разных партах, готовили задания порознь, читали разные книги. Женя не увлекалась ни рисованием, ни музыкой. У неё был плохой слух, не было никакого голоса, она плохо танцевала. Но училась она хорошо, любила рукоделие, а главное имела красивую внешность. У неё были большие серо-зелёные глаза, темные брови, прямой короткий нос и короткая верхняя губка, чем она напоминала княгиню Лизу Болконскую в «Войне и мире». Женя была немного капризна и властолюбива, но не смотря на мою уступчивость в мелочах, ей не удалось взять надо мной верх, т.к. я не позволила над собой командовать. Она поссорилась с девочкой Катей Княжниной и хотела, чтобы и я её в этом поддержала. А я не считала нужным следовать её примеру и не прерывала своих отношений с Княжниной. Женя предъявила мне ультиматум – прекратить всякую связь с Катей. Деспотизм Жени меня возмутил, и я с ней не разговаривала несколько месяцев, пока весной перед исповедью мы не помирились. Наша дружба проявлялась лишь в том, что мы делились друг с другом сладостями и во время прогулки гуляли вместе, а не в одиночку. Для настоящей дружбы этого было очень мало. Поэтому по окончании института мы разошлись в разные стороны, и каждый пошёл своей дорогой, не переживая горечи разлуки.

Последней страницей в нашей институтской жизни было прощание с учителями и воспитателями и поездка во дворец за наградами. Как всегда и везде мы преподносили учителям букеты цветов, произносили заранее составленные речи, а Анне Морицовне и Шиманской мы купили ценные подарки.

Мне мои подруги, с которыми я готовила задания по математике и физике, подарили красивый кожаный альбом для фотокарточек, с серебряной пластинкой с надписью «…от благодарных учениц» – Альбом как и всё прочее моё имущество не уцелел в последующие годы.

Во дворец за наградами нас поехало четверо. Я получила первую награду[22] – шифр, Женя В. – золотую медаль, Женя Антоньева и Надя Арандаренко – серебряные медали. Моё первое место сохранялось за мной с первого класса. По французскому языку, литературе и рисованию я шла впереди остальных, так как любила эти предметы, а по остальным училась наравне с тремя лучшими воспитанницами. Не любила я рукоделия, и преподавательница рукоделия, скрипя сердцем, выставила мне отличную оценку уже под давлением классных дам. Эта нелюбовь к рукоделию сохранилась у меня на всю жизнь. Мне всегда было жалко тратить время на вышивание или шитьё, когда можно было рисовать, играть на рояле или читать. К тому же в мое время на курсы рукоделия шли все тупицы, недоучки, не способные ни на что лучшее. За своё предубеждение позднее я жестоко поплатилась. В трудные годы нашей последующей жизни я столкнулась с фактом, когда иголкой, умением шить женщины спасали от голода себя и своих близких, а французский язык, грамотность и рисование никому не были нужны.

Перед поездкой во дворец нас дрессировали как в цирке. Шифр прикалывала старая императрица Мария Федоровна. К ней надо было подойти, сделать глубокий реверанс, подставить плечо, чтобы ей удобно было приколоть шифр, поцеловать руку, не поднимая её, затем сделать не поворачиваясь три шага назад (т.е. надо было пятиться с изяществом) и тогда только повернуться. Всё это надо было проделать легко и свободно, и боже упаси! Споткнуться или поскользнуться на паркете!

Нас привезли в Аничкин дворец, где уже было много воспитанниц из других институтов. Во дворце, кроме Марии Федоровны и Ксении Александровны, были ещё старшие дочери царя Татьяна и Ольга. Они весело смеялись, окружённые офицерами.

Аничкин дворец, по сравнению со зданием нашего института, нам показался некрасивым. На хорах играл оркестр. После получения наград мы уселись обедать за круглый стол. Меня посадили рядом с Ксенией Александровной как первую наградницу. Но я не оправдала возложенных надежд и не раскрыла рта в течение всего обеда. Ксения Александровна тоже не обратилась ко мне ни с одним вопросом. Её занимала воспитанница курсов, сидевшая с другой стороны.

Обеденный стол был красиво оформлен, перед каждым прибором стояла вазочка с цветами, но тарелок, а особенно вилок и ножей было положено так много, что неизвестно было, для чего они предназначались. Но мы следили за Ксенией Александровной и повторяли за ней её приёмы. Официанты обносили с подносом по порядку, подавая бульон, жаркое, спаржу, шоколад или кофе. Спаржу не все из нас умели есть, но мы лицом в грязь не ударили, видя, что надо откусить от стебля только маленький его кончик. Никто не ошибся также с кофе и шоколадом и не протянул с подноса оба стакана, а взял только один по выбору. Затем мы закусили черешнями, которые стояли в вазочке перед каждым прибором. Но вот лакей снова обносит всех какими-то стаканами с мисочками. Мы посмотрели, как будет действовать Ксения Ал. Она полила водой на пальцы и обтёрла их полотенцем. Мы, как обезьяны, сделали тоже самое. Не знаю, как чувствовали себя другие воспитанницы, но я была очень довольна, когда мы смогли встать из-за стола и отправиться в каретах восвояси. А через день мы окончательно распрощались с Ксениинским институтом и вступили в другой этап своей жизни.

*****

Мне надо было готовиться к трудовой жизни и в то же время у меня было большое желание учиться и учиться дальше. Выбирать особо было не из чего. На высших женских (бестужевских) курсах учёба велась безалаберно, а я любила порядок и дисциплину. В Медицинский институт принимали с 18 лет, которых я ещё не имела. Юридический институт прав не давал. Оставался «Императорский Женский Педагогический институт», куда я и подала свои документы. Я попала по конкурсу аттестата, как наградница, в первую очередь.

Жила я у мамы в её казённой комнате. Условия для учёбы были хорошие, т.к. никто мне не мешал заниматься. Мама работала и была занята через день.

Мамина работа в качестве классной дамы в Екатерининском институте была тяжелее, чем у классных дам в Ксениинском институте. У нас девочки, полусироты, были большей частью из скромных дворянских семей, где матери-вдовы были недостаточно обеспеченны и работали. Екатерининский институт считался аристократическим институтом, вторым после Смольного Николаевского, куда принимали только детей полковников и выше. В Екатерининском институте учились дочери обеспеченных родителей. В моё время отцы многих девушек занимали видные общественные посты, например: Воеводская – племянница морского министра, дочь Столыпина, дочь министра финансов Барка и многие другие, которых я не знала. Некоторые воспитанницы были экстерны, то есть приходящие и их забирали на воскресенье домой. Девушки был более избалованны, чем наши, и классным дамам приходилось с ними труднее поддерживать дисциплину.

Один раз одна мамина девчонка на её дежурстве в старшем классе, Полякова, вечером исчезла. Мама её ищет и нигде не может найти. Дежурство мамино кончается, а Поляковой нигде нет. Оказалось, что она спряталась в шкап и решила подшутить над подругами. Её шутка доставила маме много тяжёлых переживаний, т.к. если бы об этом исчезновении узнала начальница института Ершова, мама получила бы строгий выговор. Вот поэтому мама всегда была нервная и легко раздражалась, т.к. нервная система её была возбуждена. Конечно, мама не могла любить своей работы, и она вечно мечтала о том, как она выслужит пенсию, получит комнату в каком-то доме, где она состояла на очереди, и будет спокойно доживать свой век. Но 17-й год перевернул всю её жизнь наизнанку и разрушил её планы.

Поступок Поляковой на первый взгляд мог показаться легкомысленной шалостью, но в то время эта шалость могла причинить большие неприятности.

Достаточно вспомнить про бездумное декадентское самоубийство двух подруг в выпускном классе Николаевского Смольного института. Начитавшись неизвестной мне сумасбродной литературы, они под лозунгом «красиво жить, красиво умереть» выбросились из окна или балкона здания института и разбились насмерть.

Их бессмысленная смерть доставила, вероятно, немало неприятностей и горя их воспитателям, а на нас произвела впечатление какой-то психической извращённости, духовного уродства с крикливой претензией на утончённость своего внутреннего мира.

Пусть меня осуждают мои современники, но мне очень понятны слова тургеневского Базарова, когда он говорит: «А я и возненавидел этого последнего мужика Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?»

Вероятно, я не права, что привожу эту цитату, которую Базаров произносит из противоречия Аркадию и в душе не разделяет её. Но я не люблю мужиков за их жадность и жестокость. Вспомним «Мужики» и «В овраге» Чехова. А вот его слова, обнаруженные А.Л. Гришуниным в корректурных листах повести «Мужики»: «…казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно, но всё же они люди, они страдают и плачут как люди. Они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга и потому что – кто держит кабак и спаивает народ? – Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? – Мужик. Кто украл у соседа, поджёг, ложно показал на суде за бутылочку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? – Мужик. Но среди этих пороков нет ни одного, которому нельзя было бы найти оправдание. Тяжкий труд, от которого по ночам болит всё тело, жестокие зимы, скудные урожаи, темнота, а помощи нет и неоткуда ждать её».

Вспоминаю я также слова Пушкина: «Не приведи бог видеть мужицкий бунт, кровавый и беспощадный!»

Мы вместе с мамой дожидались обычно лета, когда наступали школьные каникулы. Мы уезжали из Ленинграда в какое-нибудь скромное место: в Калугу или её окрестности к знакомым, в Старую Руссу, в Эльву под Тарту (которое называлось тогда Юрьевым по-русски или Дорпат прибалтийскими немцами). Но иногда летом маме приходилось дежурить на даче с воспитанницами, которые оставались на каникулы в институте. Их вывозили на дачу в Ораниенбаум. Для них снимали хорошую дачу в большом саду близко от моря (которое тогда называли Маркизова лужа). И хотя условия для отдыха на первый взгляд там были хорошие, я очень не любили летнего пребывание в Ораниенбауме. Мне приходилось спать и есть вместе с воспитанницами маминой группы, и я чувствовала себя сковано.

Одно лето мне посчастливилось найти себе компаньонку в лице другой классной дамы настоящей француженки, Соколовой по мужу. Она была вдова. У неё было две дочери Катя и Соня. Старшая Соня подходила мне по возрасту, и мы с ней ходили вместе купаться или кататься вдвоём на лодке. Моря мы не боялись, умели не только плавать, но и лежать на спине доской, а когда катались на лодке, то ставили её вразрез волнам и качались на волнах, как на качелях. Конечно, своих мам мы не посвящали в свои забавы.

Сонина мама была очень издёрганная пожилая женщина. Однажды какая-то её воспитанница вывела её из себя, и Соколова её дёрнула за косу. Та пожаловалась, возникла история и бедную Соколову очень скоро уволили из института.

С её младшей дочерью я занималась по-немецки, когда у неё была переэкзаменовка. Вообще в то время мне не раз приходилось заниматься репетиторством: то готовить к переэкзаменовке по арифметике племянницу классной дамы Антоновской, то кого-нибудь по языку. Платили мне меньше, чем взрослой учительнице, а занимались девочки со мной охотно, чувствуя во мне своего брата и результатов мы добивались положительных.

Во время Рождественских каникул, когда многие воспитанницы в Екатерининском институте разъезжались по домам, у мамы появлялись лишние выходные дни. Я в это время тоже была свободна от занятий. Мы с мамой заранее брали билеты в театр на дневные и реже на вечерние спектакли. Большей частью мы ходили в театр музыкальной драмы, где слушали оперы. Мы обе любили музыку и пение, и я познакомилась в то время со многими операми русских и зарубежных композиторов. Удалось мне также два раза слышать Шаляпина, два раза Собинова. На Шаляпина, помниться, пришлось дежурить за билетами в очереди несколько часов. Это был праздник для нас обеих, хотя я слушала его в малознакомых операх - «Дон Кихот» Масснэ и «Вражья сила» Серова. Билет на третью оперу «Мефистофель» Бойто мне пришлось уступить знакомой, так как взят он был за две недели вперёд, а когда наступил день постановки, я лежала с воспалением в лёгких. Шаляпин был предметом преклонения для всех любителей оперного искусства, причём он поражал не только своим голосом, но всем своим обликом, игрой, способностью к перевоплощению. Его Ерема во «Вражьей силе» стоит и теперь перед моими глазами, особенно когда я слушаю эту оперу Шаляпина в своём электропроигрывателе. Я не знаю, как воспринимают пение другие люди, но я каждую ноту певца ловлю всеми своими чувствами и далеко не каждый голос доставляет мне радость. Например, в прекрасной опере Рубинштейна «Демон», где так чудесно поёт арии Тамары Талаладзе, меня раздражает грубое немузыкальное исполнение Ивановым партии Демона. Он раскатисто произносит звук р (Тамарра) и это звучит как рычание льва или тигра. Неужели нельзя было отучить его от этой орфоэпической ошибки?! Из-за его исполнения и неприятного тембра голоса я страдаю и думаю, как бы красиво звучал голос Лисициана на его месте. Впрочем, все мои пластинки с записью 10-15-летней давности. Конечно, я имею в виду не Шаляпина, а советских певцов. Вообще же из всех видов искусства музыка и пение самое сильное и прекрасное. Как бедны люди, не понимающие хорошей музыки! Когда-то я попала впервые в итальянскую оперу, гастролировавшую в Ленинграде до революции. Ставили «Травиату» с участием Собинова. Пели на итальянском языке, я сидела на галёрке, но я, как и все зрители, переживала ни с чем не сравнимые часы блаженства, которое не может дать ни одно другое искусство. И насколько поэзия (особенно современная) слабее по своему воздействию на психику, чем музыка, конечно, тоже классическая. Звучит из репродуктора какая-то незнакомая музыка, красивые звуки заставляют оставить всё и слушать. Что передают? Откуда? Надо дослушать до конца. И конечно, оказывается концерт Моцарта, Бетховена или других классиков. Но что я не люблю, так это эстрадное пение или джазовую музыку. Мне непонятно кривляние безголосых певцов! Но я люблю пение Зыкиной, песни «Алёша», «Журавли», «Мгновенья» (из «Семнадцати мгновений весны») и некоторые другие.

*****

Вернусь от поэзии к прозе. Я поступила на словесное отделение Педагогического института. Учиться было нелегко, т.к. с первого курса для меня появились новые науки: психология, церковно-славянский язык, а затем логика, философия, анатомия, физиология и др. Церковно-славянский язык казался мне особенно трудным. Греческая литература и история, русская история и литература были интереснее и доходчивее. Но каждый лектор рекомендовал для самостоятельного чтения большой список литературы и не хватало времени для проработки всего рекомендованного. Обязательным для слушательниц было посещение практических групповых занятий, а лекции можно было слушать по желанию. Но и при такой постановке времени не хватало и мой рабочий день был уплотнён до предела. Однако четыре года учёбы в Пединституте (и на музыкальных курсах И.А. Гляссера[23]) я считаю самыми счастливыми в своей жизни. Училась я с интересом и с жадностью ловила всё новое. Но на пятом курсе, когда пришлось давать практические уроки в Константиновской гимназии, к которой мы были прикреплены, я вдруг поняла, что педагогическая работа скучнее, чем я думала и что это не моя профессия. Но было уже поздно её менять.

Состав профессоров в институте у нас был солидный, и многие из них стали позднее академиками (Сакулин, Пиксанов, Каринский, Петров и др.). Кроме лекций по литературе меня интересовали занятия по анатомии и физиологии под руководством профессора Тура, лекции по психологии, логике и философии. Но, к сожалению, то, что непосредственно было связано с моей специальностью, меня не увлекало и казалось мне скучным: старославянский язык, языки братьев-славян, диалектология, палеография, педагогика и т.п.

Философию нам читал неокантианец профессор Введенский. Высокий представительный мужчина, он импонировал нам даже своим внешним видом. Курс философии он нам читал два года. Я не записывала его лекции, так как в университете можно было купить курс его лекций в литографированном издании. В качестве пособия он рекомендовал лекции Виндельбанда, но мы ими не пользовались.

Философия Канта была его конек, и профессор Введенский читал нам Канта целый год. Критика чистого разума, вещь в себе и вещь для себя… Все эти положения меня увлекали и незаметно я стала смотреть на мир глазами кантианца. Даже и теперь мне хочется мыслить категориями Канта. Мне очень ясно, что окружающий мир мы воспринимаем так, как устроен наш физико-биологический аппарат. Чёрный, белый и другие цвета сами по себе не существуют, голубой цвет неба – это тоже обман зрения. Какая-нибудь летучая мышь или муха воспринимает мир совсем иначе, чем мы. Значит, вещь в себе для нас недоступна. Все эти положения подтверждаются физикой, химией, биологией. Но вот тот скачок, который Кант делал в область мистики, оставляя лазейку для бога и души, стал постепенно мне казаться ненужным и необоснованным привеском к его философии. С религией к тому времени я уже распрощалась. Принудительное хождение в церковь, догматы, противоречащие здравому смыслу и науке, весь клубок противоречий в библии и в практическом вероучении, допускавшем инквизиции, войны – раз и навсегда оттолкнули меня. (Но Евангелие до сих пор осталось моей настольной книгой).

Протоиерей Беликов читал нам лекции по богословию. Я два раза присутствовала на его лекциях. Весной надо было сдавать экзамен по богословию. Вспоминается 10 доказательств бытия божьего, из которых ни одно не было построено на логической основе, а ведь курс логики и гносеологии с решением очень замысловатых задач мы изучали на втором курсе и вся база богословия рушилась в свете теории познания.

Почувствовав себя «великим» атеистом, я сделала доклад на тему «В чём моя вера». Достоевский, которым я тогда зачитывалась, и бунт Ивана Карамазова звучали со страниц моего доклада. В нём было много молодого задора и стремления к истине. Но разбираться надо было во всём самой. Меня взяли на заметку, но видя, что я не веду никакой атеистической пропаганды, оставили меня в покое.

В свободное время я зачитывалась Белинским, Герценом, позднее читала Писарева и Добролюбова, а до понимания Чернышевского так и не дошла. Его роман «Что делать?» казался мне надуманным и нехудожественным.

*****

Вспоминая все годы своей учёбы в Ксениинском институте и в Пединституте, я должна подчеркнуть аполитичность всей нашей программы и идей, в мире которых мы жили.

Микенская культура, Эсхил, Софокл и Еврипид, история русского театра, индийский эпос, Махабхарата, даже любимый Достоевский, - все эти курсы уносили наши мысли в прошлое, далеко от окружающей нас действительности. А события разворачивались своим чередом, надвигалась буря.

Моя любовь и увлечение музыкой заставили меня с третьего курса Пединститута пожертвовать французским языком и занятиями у парижанина Бойиконта и поступить на музыкальные курсы И.А. Гляссера, где в то время занимался будущий советский композитор Д. Шостакович и его сестра Маруся. Для музыки нужно было выкраивать каждый день 3 часа, а времени было так мало!

На первом курсе после переходных экзаменов я заболела. Надо было сдать весной 10 экзаменов, два из них, правда, разрешали заложить (как тогда говорили) на осень, но я не хотела портить себе летние каникулы и сдавала экзамены один за другим по современной теории: сдала, выбросила из головы и забыла. Однако мысль работала четко, ясно. Какая-то особая взвинченность нервной системы помогала усваивать и запоминать факты, даты и целые страницы. Всё кончилось нормально, но сразу после экзаменов внезапно заболел и умер мой маленький десятилетний племянник Вася, сын моей двоюродной сестры, бедной вдовы, жившей в то время в провинции. Вася был чудесный, умный мальчик, красавец, общий любимец. Он учился в кадетском корпусе в 1-м классе. В воскресенье, помню, я пошла с мамой его навещать. Он показался нам скучным, жаловался на головную боль. Я сказала: «Васенька, иди в лазарет!» В четверг вызвали телеграммой его мать. Когда я пришла вместе с ней в лазарет, Вася был уже без сознания. С горящими глазами, устремлёнными куда-то вдаль, он никого уже не узнавал и всё крестил кого-то по сторонам. Дядька-санитар из отставных солдат брал Васю на руки и украдкой вытирал слёзы. В пятницу я увидела Васю уже в гробу с венчиком на лбу. Эта внезапная смерть ребёнка (вероятно, от брюшного тифа), отпевание, похороны расшатали мою нервную систему и после сильного напряжения и экзаменационной горячки, я впала в состояние депрессии. Это была первая смерть, с которой я непосредственно столкнулась, и она на меня подействовала угнетающе. Вот тогда-то я окончательно поняла, что человек – это материя, и со смертью для него всё кончается. Душа, загробная жизнь – это сказки, которыми люди себя обманывают и усыпляют свой рассудок. Не имея ещё никакого понятия о марксизме, я со смертью Васи стала сознательной атеисткой.

У меня пропал интерес к жизни. Сердце работало слабо. Я лежала в комнате одна, ничего не читала и мне никого не хотелось видеть.

Пришла меня навестить старая тётка наших старинных знакомых по Моршанску Антонина Константиновна. Она принадлежала к категории женщин всегда раздражённых, не умеющих ни смеяться, ни радоваться и ни страдать. Когда Антонина Константиновна увидела меня, ко всему безразличную и вялую, она с усмешкой произнесла: «Ну что, доучилась, доучилась?» Но причина была не только в умственном переутомлении, т.к. я никогда не засиживалась поздно над книгами, а в характере самих переживаний. Жизнь обернулась ко мне своей противоположностью и отрицанием её, смерть подействовала на меня угнетающе. Я стала бояться оставаться одна в комнате, вечером осматривала все темные углы, мне казалось, что я умираю, пульс у меня падал, сердце замирало.

Подходил летний отпуск у мамы. Мы поехали на два месяца в пансион в Лесное под Петроградом. Свежий воздух и перемена обстановки меня вылечили и отрезвили. К врачам мы не обращались, да и вряд ли они могли мне тогда помочь. Я всё прекрасно понимала, соображала и помнила. Но меня душила тоска и апатия – Вася умер…

Я стала атеисткой. Но это не мешает мне до сих пор относиться к евангелию как к лучшей попытке прошлого внушить людям истинные идеи братства и любви. В Евангелии можно найти призывы к установлению высоких общественных норм, осуждение капиталистов, лицемерия, национальной розни и других человеческих пороков. Но, увы! Учение, положенное в основу Евангелия, оказалось не по плечу человечеству, как не по плечу являются нормы коммунистической морали, провозглашенные в программе коммунистической партии. Программа величественна сама по себе, а люди мелки, с партбилетом или без него. И как, прикрываясь именем Христа, изуверы зажигали в средние века костры инквизиции, так и нацисты истребляли миллионы людей, ставя, однако, кресты на могилах своих солдат.

А наши партийцы, обладают ли они коммунистическим сознанием, чтоб можно было им верить нам, беспартийным, и брать с них пример?

Во времена Ленина, он сам и его единомышленники могли идейно увлечь и повести за собой массы, а теперь ряды старых большевиков поредели. Сталин, – сколько людей он погубил! А Хрущев, – стоит ли о нём вспоминать? Имя Брежнева войдёт в историю, он борется за мир. Но так бы хотелось знать о нём больше, чем пишут и говорят.

*****

Несмотря на то, что в курсах всех наших профессоров выхолащивался в Пединституте всякий намёк на борьбу классов, на политику, сама жизнь в те предреволюционные годы так бурлила, что нельзя было оставаться в стороне от неё.

В 1912 году нашумевшее дело Бейлиса заставило меня задуматься над так называемым еврейским вопросом. Я тогда училась ещё в средней школе, но начинала уже понемногу задумываться, причём основным осёлком, о который я оттачивала каждое своё решение того или другого вопроса, было стремление к справедливости и отвращение к насилию и эксплуатации. Всякий слабый и обиженный мог надеяться (так мне казалось) на моё расположение.

В «Деле Бейлиса» мне помог разобраться В.Г. Короленко. Когда затем я прочитала его произведение «Дом №13», то еврейский вопрос был для меня решён раз и навсегда. Помогло мне также то, что моя мать, не смотря на своё дворянское происхождение, была чужда всяким религиозным, сословным и национальным предрассудкам.

В городе Моршанске, где мама преподавала французский язык, была так называемая 3-х процентная норма для евреев на весь город. Мы знали только две еврейские семьи: шляпницу Финкельштейн и Голубчина, военного портного, дочери которого учились на пятёрки в женской гимназии, где учительствовала моя мать.

В Петрограде мне пришлось впервые встретиться в Пединституте с еврейкой Кларой Мейерович. Красивая девушка с тёмными длинными косами, которые она укладывала вокруг головы, Клара сохраняла черты древней израильтянки. Маме она нравилась своей внешностью и напоминала героиню пьесы из Уриэль-Акосты. Клара держалась скромно и обособленно. Моя новая подружка в Пединституте Маруся Капитонова свысока поглядывала на Клару и умышленно её сторонилась. Мне это было непонятно. Я пригласила Клару к себе, давала ей книги, нужные для занятий и старалась показать ей свою симпатию. В её семейные дела я не вникала. Узнала только, что она жила у дяди, принявшего лютеранство для получения бόльших гражданских прав.

С Ксениинского института я привыкла не лезть в чужую душу и не пускать посторонних в свою. Мне кажется, что замкнутость – это черта, которая свойственна была нашему классу и ленинградцам вообще. Отсутствие назойливого любопытства, отвращение к пересудам и сплетням – вот атмосфера, в которой я росла с детства, в противоположность тому, что я вижу теперь кругом и везде, особенно в коммунальных квартирах.

Клара исчезла с 3-го курса и больше в институте не появлялась.

Позднее, когда я стала жить и работать на Украине, я столкнулась с проявлениями антисемитизма, и я испытала эту скрытую антипатию на своей собственной шкуре. Второй раз (после смерти своего мужа) я вышла замуж за еврея. Смешно и глупо об этом писать (я вспоминаю невольно «Иванова» Чехова). Мне, русской, приходилось выслушивать от людей, да ещё партийцев, замечания вроде следующих: «Как это вы унизили свою национальность, и вышли замуж за еврея?» Причём это говорили те, кто никогда в глаза не видели моего мужа. Захлёбываясь от возмущения, я отвечала, правда, не очень умно: «Я считаю, что лучше выйти замуж за еврея, чем за русского хама!» Но говорить о моём муже надо было бы не вскользь, а подробно, т.к. это был на редкость благородный, но не приспособленный к суровой жизни человек. Недаром его сестра сказала как-то про него: «Это христосовец». Поэтому-то он так рано умер.

В.Г. Короленко помог мне раз и навсегда застраховать себя от влияния антисемитизма. И теперь, хотя у меня почти нет друзей среди евреев, никто никогда меня не собьёт. А сколько здесь на Украине этих ненавистников и юдофобов! Я знаю партийцев, их партбилет не связан ни с какой идеологией. Это у них удобный вид на жительство, дающий путёвку в жизнь. Когда-то до революции черносотенцы кричали о еврейском засилье, о том, что нигде нет хода из-за этой нации… И теперь, мол, нет хода из-за них. А действительность говорит о другом. Поступление в вузы для евреев ограничено; в нашей военной академии, (где я работала) их были считанные единицы. И кто виноват, что русские и украинцы с плохой подготовкой лезут в вуз и проваливаются. Соседка ехидно замечала: «Почему же учителя в средней школе их так плохо учат?» Её дочка, студентка первого курса пединститута, неожиданно меня поддержала: «Ты, мама, не представляешь, с какой слабой подготовкой они приезжают из села. Ни русского языка не знают, ни украинского! А пишут – один ужас! По несколько ошибок делают в каждом слове… А вот Инна Барант, самая грамотная была в нашем классе, но она не прошла по конкурсу в библиотечный институт, хотя сдавала все экзамены лучше других».

Я вспомнила про одного отставного генерала царской армии, который писал в Полтаве «труд» о еврейском засилье на материале талмуда. Генерал выжил из ума и умер, но его бред фашистам пришёлся бы по душе.

Когда я была студенткой, у меня было горячее желание участвовать в общественной жизни. В.Г. Белинский был моим любимым критиком, его бюст стоял на моём письменном столе. Произведениями Герцена я зачитывалась. Но все мои порывы не получили нужного направления. Я откликалась участвовать в сборах средств по борьбе с туберкулёзом, ходила с кружкой в пользу братьев-славян. Последнее мне дорого обошлось. Профессор Каринский, организовавший эти сборы, записал меня за две недели до намеченного дня. В указанный срок я заболела гриппом, но подводить свою напарницу и срывать сбор я не могла. С высокой температурой я ходила по городу, ездила в трамваях вместе со своей напарницей. Был мороз, надышалась холодным воздухом и слегла на две недели с воспалением лёгких.

Сейчас, вспоминая те годы, мне кажется странным, что все бурные события того времени прошли как-то стороной, не задевая меня. Но никто из моих подруг не оказался тогда на высоте понимания готовившегося переворота.

Женя Высоцкая, студентка юридического факультета на Бестужевских курсах, увлекалась, как и многие тогда, лекциями Туган-Барановского, легального марксиста, но совсем не занималась другими науками и не сдавала ни зачётов, ни экзаменов. Да ей и некогда было серьёзно заниматься, т.к. она ходила на балы в клуб Армии и Флота (на углу Кировской улицы), вела рассеянный образ жизни. Позднее она вышла замуж за какого-то поляка и уехала в Польшу.

Наша с мамой знакомая Серафима Александровна Морозова увлекалась красноречием и выступлениями Керенского, считая его провозвестником новой жизни.

А ещё до буржуазно-демократической февральской революции другие наши знакомые – сёстры Островская, Мартиновская и Шателен (племянницы драматурга Островского), тяжело переживая приближающееся крушение империи и считая главным виновником гибели старого строя Распутина, обращались с письмом к Родзянко, умоляя его спасти России от гибели.

Придворные интриги, убийство Распутина обсуждались на всех перекрестках, а приезд Ленина в Петроград ни в Пединституте, ни среди наших знакомых никого не волновал и остался почти незамеченным. Конечно, глупой версии, что Ленина как шпиона прислали немцы в запломбированном вагоне, у нас никто не верил. Но и к октябрьской революции никто из нас не отнёсся серьёзно и как к желаемому перевороту. Наверное, нас устраивала буржуазно-демократическая февральская революция, временное правительство, а также лозунг «война до победного конца». И мне долго тогда казалось, что войну с немцами надо было довести до конца, не дать им оправиться и окрепнуть. Многие тогда так думали. Великий князь Константин Романов отправил даже на фронт двух своих сыновей, где они и погибли.

Жаль, что тогда никто не мог из окружающих меня людей доказать мне ошибочность моих взглядов.

Когда началась подготовка к Учредительному собранию, и я пошла вместе с одной студенткой составлять списки голосующих в указанном нам районе на Выборгской стороне, то мы встретили только одного большевика, и я смотрела на него как на жителя с другой планеты. Все остальные собирались голосовать за Учредительное собрание по 2-му списку, т.е. за кадетов и Милюкова. В то время он мне казался, да и многим другим, надёжным и достойным уважения человеком. Октябрьская революция нам навязывалась и казалась узурпацией и насилием. Но к борьбе мы были не способны, саботировать не стали, и поток понёс нас как мелких щепок по течению. И много лет спустя, видя кругом великие стройки коммунизма, замечательные достижения в области науки и техники Советского Союза, его огромную роль в мировом социалистическом лагере и в национально-освободительной борьбе колониальных народов, я удивляюсь такому быстрому темпу в развитии нашей страны. Но иногда ко мне закрадывалась мысль, что все эти успехи куплены слишком дорогой ценой, гибелью многих поколений, что в такой бешеной скачке развития экономики бытие настолько опередило сознание, что люди, живые, конкретные – не герои социалистической действительности, о которых мы слышим по радио и читаем в книгах и газетах, а значительно мельче, эгоистичнее и поверхностнее, чем раньше. И много лет понадобится, пока у нас в жизни, а не на бумаге, человек человеку будет брат, друг и товарищ, пока рядовые люди перестанут воровать, хвастать, чваниться, лицемерить…

Тяжёлое впечатление произвело на меня в 1917 году убийство двух министров – Шингарёва и Коковцева. Не знаю, в какой степени они были виноваты перед революцией и новой властью, но нигде в прессе, ни тогда, ни позже, мне не пришлось читать объяснение по поводу этого убийства, а произошло оно на моих глазах. Шингарёв и Коковцев находились в те дни в Мариинской больнице на Литейном проспекте, напротив дома, где мы жили. Вечером туда ворвались матросы и, не смотря на сопротивление врачебного персонала, убили больных и безоружных людей в палате. Утром я в потоке многих простых людей ходила во двор больницы, где стояли два гроба с покойниками. Это были первые жертвы, и настроение масс было на их стороне.

Убийство Распутина, падение престола и февральскую революцию мы приветствовали и признавали как историческую необходимость, но к пониманию дальнейших событий мы оказались неподготовленными. Это понимание пришло значительно позже. С интересом я прочла много лет спустя «Дневник Вырубовой», напечатанный в 1928 году в одном из журналов. Вырубова была близка ко всей распутинской камарилье.

*****

В феврале 1918 года я досрочно закончила свою практику в Константиновской гимназии и уехала в Полтаву, где мне обещали дать работу в школе. Мать моя оставалась ещё на работе в Петрограде. Весь 1917 год мы голодали, что тоже заставило меня скорее покинуть столицу. Мы, как и многие ленинградцы, всегда мало ели, и не страдали, как большинство на Украине, чревоугодием, но тогда при наших ухищрениях в кулинарии, калорийность нашей пищи была очень низка. Нас научили делать лепёшки из картофельной шелухи, коржики из кофейной гущи, а мы были рады этому суррогату.

Летом в Полтаву ко мне приехала мама, и призрак голода отошёл от нас на несколько лет. Я получила уроки в двух школах в младшем приготовительном классе. Оплата была ничтожная, школы не отапливались, ребятишки приходили на три часа и сидели с красными носами и распухшими примороженным пальцами. В классе было +4°. Но посещали они школу аккуратно, так как получали бесплатно завтрак – кусок хлеба с повидлом или колбасой. Я жила за счёт частных уроков, которые давала по вечерам, после школы. Платили продуктами, и мы с мамой были сыты. Полтава не была задета голодом, крестьяне окрестных деревень жили зажиточно и кормили город.

*****

Одним из наибольших проявлений классовой несправедливости до революции было положение наших «девушек». Само слово «девушка» противопоставлялось слову «барышня». Мы были барышни, а они девушки. Девушки были питомки воспитательных домов, дочери неизвестных отцов и обманутых, доверчивых или легкомысленных матерей из низших классов. В воспитательных домах девушек учили грамоте, шитью и по достижении совершеннолетия их распределяли по институтам, где они отрабатывали государству положенное число лет, обслуживали «барышень» и служащих институтов.

По окончании Ксениинского института я перешла жить к маме, которая служила в Екатерининском институте и имела там казённую комнату. Здание Екатерининского института (он находился на Фонтанке возле Аничкина моста со знаменитыми конями Клодта) напоминало скорее монастырь своими длинными тёмными коридорами или казармы, но оно было более приспособлено для интерната. Наша комната находилась на верхнем третьем этаже в стороне от классов и спален. К маме для обслуживания была прикреплена девушка Маша. Я её помню с 12 лет, когда она пришла из воспитательного дома. Худенькая, какая-то хрупкая, всегда серьёзная, молчаливая, в длинном полосатом платье и белом фартуке. Маша приходила каждый день убирать нашу комнату, приносила обед и ужин, мыла посуду – словом выполняла обязанности горничной. Я не задумывалась тогда над вопросом о классовом неравенстве, но роль эксплуататора мне была всегда не по душе и я старалась облегчить Машину работу. Она это чувствовала и, возможно, на этой почве у неё выросла ко мне любовь и привязанность. Звала она меня с 12 лет по указанию моей мамы по имени и отчеству (Надежда Дмитриевна), а я её Машенька, хотя она была на 8 лет меня старше. Уже в этом подчёркивалось наше социальное неравенство.

Я сижу, поджавши ножки на кушетке, читаю конспекты лекций, разные монографии, а она подтирает мокрой тряпкой пол или затапливает голландку. Потом остановится, посмотрит на меня и скажет: «Какая вы счастливая, Над. Дм.!» - Чем же я счастливая, Машенька?». Она ещё раз повторит, но мысль её остаётся для меня невыясненной. Видела ли она моё счастье в возможности учиться, заниматься музыкой или в чём другом – не знаю. Иногда ещё она добавит: «Если бы не вы, я не осталась бы у Лидии Митрофановны (так звали мою мать), я только ради вас у неё работаю».

Моя голова была в то время забита разными знаниями: психология, философия (без всякой метафизики), история русского театра – Варнеке, анатомия и физиология – Дюваль и Константен, история русской педагогики Коптерева, русская история Ключевского, история смутного времени Платонова и т.д. и т.п.

Обо всём этом Маша не имела понятия, но в одном мы с ней были сходны – в непонимании того, что происходило за стеной нашего дома. Горел на Литейном проспекте архив окружного суда, гремели выстрелы, люди пробегали на Невском вдоль стен. Маша при первых выстрелах спряталась под кровать. А ведь эта революция дала ей освобождение от пут классового неравенства! Но об этом она узнала значительно позднее.

В 1922 году я встретила Машу замужем за человеком, занимавшем какой-то видный пост. Она жила тогда в Ораниенбауме, её мать жила при ней и нянчила её сына. Мы встретились как близкие родные. Маша плакала, на стенах у неё висели наши картины, которые подарила ей моя бабушка. Маша показалась мне такой же тоненькой и хрупкой, как 4 года назад. Муж её (по фамилии, кажется, Проценко), здоровый украинский дядька, показался мне симпатичным на первый взгляд. Нашла ли она своё счастье? Больше я с ней не встречалась. В Ленинграде я пробыла недолго и снова вернулась в Полтаву.

*****

На Украине, где я работала с 1918 года, шла гражданская война. В Полтаве с калейдоскопической быстротой сменялись власти. Не надо было глубоко разбираться в политике, чтобы видеть грабительскую сущность или шаткость устоев разных претендентов на власть. Махновцы, петлюровцы, гайдамаки и пр. Заговорили о гетмане Скоропадском. Местные украинцы возлагали на него надежды: «гетман, гетман» только и слышно было. Появились немцы, засели в комендатуре. Они держались тогда довольно скромно, торопились доставать тогда сало и продукты, которые отправляли в Германию. Один бывший царский офицер Лаушкин пригласил меня работать в комендатуре у немцев переводчицей. Хотя в то время я материально нуждалась, я отказалась наотрез от этого предложения, т.к. немцы мне были противны. Мамин отпуск в августе 1918 года кончался, выехать из Полтавы в Ленинград без пропуска нельзя было. Я обратилась к немецкому коменданту за разрешением на выезд для мамы. Причина? У меня в Ленинграде осталась бабушка. – Бабушка? – переспросил немец со смехом. – Бабушкам умирать пора», и пропуска я не получила. Мать в Ленинград не вернулась. Бабушка вскоре умерла в Ленинграде от голода. И вот теперь, когда всё это вспоминаю, у меня подкатывается комок к горлу и хочется горько плакать.

Моя бабушка заслуживает, чтобы о ней поговорить отдельно. Вот передо мною её карточка в форме сестры милосердия с красным крестом на груди. В 30 лет она разошлась со своим мужем, гвардейским офицером фон Циглером. Затем она поступила на акушерско-фельдшерские курсы, окончила их и уехала на Балканы в 1876-1877 годы, где наши войска принимали участие в войне против турок за освобождение болгар. Мою мать приняли на казённый счёт в Харьковский институт благородных девиц, а дядя учился в землемерном училище. Их прадед – фон Циглер – сражался в 1812 году против французов и получил золотое оружие за храбрость от Кутузова. Но ни мама, ни бабушка не любили об этом говорить и хвастаться.

По возвращении с фронта бабушка работала в земстве акушеркой и фельдшерицей в Подольске под Москвой. Земство плохо заботилось о материальном положении своих работников. Бабушка жила бедно, мама ей помогала. Бабушка была бессребреницей и ничего не скопила себя под старость. Она пользовалась большим уважением среди населения города Подольска. Она дружила с бедным людом, её приглашали в крестные матери. Она не позволяла добавлять к её фамилии частицу фон, так как это противоречило её демократическим взглядам («Какая там честь, коли нечего есть»). И, кроме того, это напоминало ей о её неудачном замужестве. Мама посылала ей по десятке в месяц. Она не голодала, но питалась очень скромно. Обед состоял из одного блюда: если было маясное горячее, то не было второго блюда и наоборот. Впрочем, я твёрдо усвоила ещё со школьной скамьи ту истину, что лучше недоесть, чем переесть. Но теперь многие не понимают этой простой истины, объедаются и преждевременно гонят себя в могилу.

Когда бабушке исполнилось 65 лет, она ушла на пенсию, т.к. её работа, связанная с постоянными разъездами днём и ночью, по вызову, стала ей не под силу. Но земство платило ничтожную пенсию, и моя мать устроила бабушку в Петрограде в общежитие Смольного вдовьего дома. Это была богадельня, где старушки помещались отгороженные по двое за занавеской в длинном коридоре. У окна в коридоре напротив занавесок стоял стол, тоже на двоих. За этим столом бабушка любила сидеть и читать книги, которые брала у меня – романы Диккенса и других авторов.

Более привилегированные старухи на другом этаже занимали отдельные комнаты. Они имели бесплатное питание и медицинский уход. После Октябрьской революции старух перевели в обычную богадельню, где они все быстро поумирали. Меня и матери в это время в Ленинграде уже не было. За бабушку было обидно. Она была истинная демократка, большая труженица, и под конец жизни оказалась одинокой и брошенной. Я иногда упрекала свою мать: «Как ты могла оставить бабушку в Ленинграде? – Она не хотела ехать. – Она не понимала, что её ждет, а ты должна была её уговорить. По крайней мере, она бы умерла среди своих, а не от голода, одна среди чужих».

Смерть бабушки я связывала с именем Колонтай, которая разогнала старух из Смольного вдовьего дома в богадельни для нищих. Но «лес рубят – щепки летят». Однако этого жеста я никогда Колонтай не прощу.

На Украине гражданская война не утихала. Немцы (с «гетьманом») из Полтавы убрались. На смену им явились деникинцы. На них городское население возлагало надежды, но они этих надежд не оправдали. Каждый уход и приход новых властей сопровождался грабежами. В нашем дворе поселился молодой командир одного деникинского полка, симпатичный интеллигентный юноша, но совершенно не способный командовать своим полком. Когда ему доложили, что его части, войдя в город, занялись грабежом магазинов, он побледнел и схватился за голову. Свою власть деникинцы начали в Полтаве с грабежей и еврейских погромов. И хотя через несколько дней в военных частях навели порядок, начало не говорило в пользу деникинцев.

Никогда я не забуду одного эпизода. Ко мне приходила 12-летняя девочка-еврейка, которой я давала частные уроки за какой-то класс школы по арифметике и русскому языку. Девочка была тихая, скромная и какая-то слишком бледная и грустная. Она никогда не улыбалась. Однажды я с ней разговорилась и узнала, что её мать убили деникинцы на её глазах в первые дни своего появления в городе. От слов своей ученицы я содрогнулась, будто кто-то меня ударил, я не могла ни о чём её больше расспрашивать. А её бледное личико с печальными глазами до сих пор стоит в моей памяти.

То были годы смятения, политической неразберихи. В некоторых семьях сыновья, зятья попадали в противоположный лагерь. У знакомой молодой соседки, портнихи по профессии, муж ушёл с белыми, брат служил у красных, и всё это происходило не по сознательному убеждению, а стихийно. Люди как-то ждали, когда же кончится эта неразбериха и установится твёрдая власть.

Писатель Алексей Николаевич Толстой ночевал в соседней квартире по пути на юг. Я думала, что он вернулся на родину через год, а читая его биографию, узнала, что он пробыл на чужбине пять лет.

Многие из наших близких знакомых оставили свою родину. Но мы с мамой никуда не бежали. Я даже не представляю себе возможности такого шага. С какой стати я уйду из «собственного дома»? Мой предок сражался в войсках Кутузова против французов в 1812 году; мой отец сложил свою голову в русско-японской войне. Правда, не все эмигранты по своей воле променяли свою родину на чужую землю. И как же они в этом потом каялись: не знаю, кому принадлежат эти строки, они проникнуты глубокой искренней грустью –

От гордого чувства чуть странного

Бывает так грустно подчас;

Россия построена заново,

Другими, не нами, без нас…

И вот мы остались без Родины

И вид наш и жалок и пуст,

Как будто бы белой смородины

Обглодан раскидистый куст.

А вот ещё отрывок из стихотворения «Россия» современного поэта Сергея Наровчатова:

Прошли года… И ты, моя Россия,

В такой сейчас поднялась красоте,

Что рад я повторить слова простые:

- И ты не та, и мы уже не те!

Белые закрепились в Полтаве на несколько недель. Заработали кафе, рестораны. Офицеры прожигали жизнь. Но и они долго не продержались. Позднее, осенью, под натиском частей Красной Армии, белогвардейцы очень быстро бежали из Полтавы. С ними уехали многие из гражданского населения: нотариус Померанцев, Козловы, Малиновские и другие. Прибежал к нам неожиданно друг детства Серёжа Купреянов. Его белая часть отступала на юг. Посидел полчаса, простился и больше мы не виделись. Он позднее очутился в Югославии, устроился играть в каком-то оркестре и скрипкой зарабатывал себе на жизнь. Югославия приютила многих русских эмигрантов, которые прочно там обосновались и приняли югославское подданство. Туда уехала и Маруся Капитонова, окончившая в месте со мной Пединститут в Петрограде. Она в это время вместе со своим другом Лёней Сикорским студентом электротехнического института, отдыхала в Полтаве. Лёню мобилизовали деникинцы. С ними ему пришлось отступать из Полтавы, а Маруся, против своего желания, но из солидарности, как преданная подруга, должна была ехать вместе с ним. Но их многолетняя дружба и любовь не выдержали испытаний, выпавших на их долю. Не знаю, кто и что было этому виной, но Лёня очутился в Праге, а Маруся в Белграде. Там она получила уроки в университете и прочно обосновалась.

После ухода белых из Полтавы, день-два было безвластие. Такие дни были самыми опасными для мирного населения. По улицам носились на лошадях вооружённые всадники, чубастые, с жевто-блакитными шапками (конфедератками). Трудно сказать, были ли это петлюровцы или махновцы, но они заскакивали во двор и на ходу грабили жителей. Двое таких верховых заехали к нам во двор, спешились и вошли к соседке, жене бывшего царского фельдфебеля, Марии Николаевне Терещенко. Дверь её квартиры находилась рядом с нашей кухонной дверью. Я слышу её голос: «Боже ж мий милостивый! Чого ж вы до нас прийшли! Да йдить ось до них, там вы бильш зможете взяты, там бильш всякого добра». У меня дверь была дубовая, я скоренько накинула чугунный засов. Когда бандиты застучали прикладами о нашу дверь, я схватила мать за рукав, и мы через парадный вход выскочили на другую улицу. Наш дом был угловой, двор выходил на одну улицу, а парадная дверь на другую. Мы побежали в переулок, к одной знакомой беженке из Польши, которая приютила нас на ночь. Квартиру с незапертым парадным входом мы бросили на произвол судьбы. С утра в городе воцарилась тишина. Мы тихо открыли дверь в свою квартиру. Собака Снежка встретила нас, ласково виляя хвостом. Всё оказалось целым и невредимым. Бандиты постучали тогда в кухонную дверь, взломать её не смогли и поторопились уехать. У Марии Николаевны они отобрали новые сапоги и наличные деньги, больше ничего не нашли по своему вкусу.

Когда пришли красные, в городе установился порядок. Грабить им не разрешали. Наш дом находился на пути с вокзала к красным казармам. И перестрелка приходящих и отступающих частей шла через наши головы. Пули цокали по крыше, жильцы отсиживались во время перестрелки в погребе. Помню, как начали стрелять утором, когда я чистила зубы. – Да брось ты, наконец, свои зубы чистить, видали такую сумасшедшую, - кричала мне рядом мама. – Пока не кончу, не уйду, ничего не случится.

Население на Украине не сразу признала Советскую власть. В Полтаву прибыла 7-я Краснознамённая дивизия и красные батальоны и роты были рассредоточены по сёлам и районам Полтавщины: в Карловке, Перещепине, Кобыляках, Сахновщине, Конграде[24] и других районах.

В нашем доме в углу квартиры с моего разрешения, поселился какой-то парень лет 19-20. Целые дни он где-то пропадал и приходил домой только спать. Парень был грамотный, но настроен он был антисоветски. – Ну чего вы пришли на Украину? Возвращались бы себе в Москву, Украина и без вас проживёт.- Я возражала ему: Украина самостоятельно существовать не сможет, она попадёт под влияние немцев. На это он любезно отвечает: «Краще з нимцями, ниж з вами». Парень через две недели исчез. Позднее мне в голову приходило: может быть, это был будущий бандеровец?

У нас из двух комнат одну реквизировали. На первых порах не обошлось без злоупотреблений. Мы с мамой занимали непроходную комнату, а проходная была взята на учёт. Конечно, для большой семьи она была неудобна, но за мной, молодой учительницей, были закреплены официальной бумажкой права на непроходную комнату. Молодому командиру полка проходная комната не понравилась, и он приказал солдатам освободить мою комнату для себя. Я не сумела отстоять свои права, хотя он поступал явно незаконно: «Мы кровь проливали, а вы тут сидели». Жена его, дочь священника с маленьким ребенком, помалкивала. Но очень скоро они почувствовали себя неловко, снова перетащил мои вещи обратно, пожили день-два, и подыскали себе более удобную квартиру, выбрались из нашего дома. Во время этих перемещений у меня пропало одеяло и перочинный ножик в замшевом футляре – память моего отца. Проходная комната надолго закрепилась за красной дивизией.

В Полтаве в 1920-21 году открылись при Краснознамённой дивизии курсы комиссаров и политруков. Время было голодное, я пошла туда по вечерам работать за красноармейский паёк. Я преподавала русский язык. Ученики у меня были молодые, но постарше меня.

Помню, как меня принимал начальник курсов Котляр. Посмотрел на меня, задал один-два вопроса, и я была зачислена. Никогда не забуду этого Котляра. Славный был человек, мягкий воспитанный. Никакого бюрократизма и казёнщины я от него не видела. Иногда он со своим товарищем Гордоном и его женой заходили ко мне вечерами, и я их поила чаем.

Котляр организовал драмкружок, руководил им какой-то голодный артист. Сам он в кружке не участвовал, но устроил как-то литературный суд над Простаковой. Я выступала в роли Простаковой. К суду мы не готовились, и всё моё выступление носило характер импровизации. Роли комические мне удавались, и суд прошёл очень удачно. Потом мне предложили играть Мерчуткину в «Юбилее» Чехова, что тогда было мне по вкусу. Слабее у меня получались роли драматические, положительных героинь. В одной небольшой пьесе я исполняла роль студентки-семидесятницы. Моим партнёром был курсант-политрук Назаренко, юноша моих лет. Он питал ко мне симпатию, но был настолько скромен, что ему бы и в голову не пришло об этом мне прямо сказать. Но когда мы с ним играли в довольно скучной одноактной пьесе, где герои только рассуждали, но не действовали, Назаренко после выступления, за кулисами, встал поодаль от меня и сказал: «И люблю ж я её! Как сестру люблю». Хорошие ребята были, да и я тогда была, наверно много лучше, чем позже. Эти тёплые слова я не забыла, так как связаны они с моей светлой молодостью и исходили от чистого сердца хорошего парня. А хороших людей не так уж много мне приходилось встретить.

В последующие годы, до 1928 года, я работала в Полтавской трудшколе. Тогда были семилетки, я преподавала русский язык и литературу в старших классах. Дети ли были хорошие, сама ли я была лучше, но только я не тяготилась своей работой, вносила в неё жар своего сердца, и ребята мне платили взаимностью и не доставляли никаких огорчений.

В школе применялся тогда комплексный метод: литература служила каким-то привеском к обществоведению. Лидия Ивановна Прохорова составляла свою программу по обществоведению, а мне приходилось параллельно в графе «Русский язык и литература» подбирать свой материал.

Трудно было придерживаться систематической последовательности. Однако я пыталась дать своим ребятам, как могла, кроме навыков грамотности, знание лучших произведений классиков и советских писателей. Знакомясь с Демьяном Бедным, я прорабатывала басни Крылова, и таким путём мне удалось познакомить своих ребят с памятниками литературы XVIII-XIX веков. А для лучшего знания текстов я стала устраивать литературные суды. Кого мы только не судили! Простакову, Фамусова, Коробочку, Чичикова и др. Как увлекались ребята, распределяя между собой роли свидетелей, защитника, прокурора и обвиняемого. Все выступления были основаны на углублённом знании произведения автора, обдумывались и составлялись заранее под моим руководством. Литсуды помогали мне организовывать шумных недисциплинированных мальчишек во внеурочное время, отвлекать их от шалостей и, может быть, от хулиганства и направлять их мысль по правильному руслу. Я не считалась со своим временем и сама немного увлекалась, так как видела пользу от моей работы. И ребята отвечали мне искренней любовью. Плохо только, что не все мои коллеги понимали меня; были и такие, что считали, будто я ищу популярности. Но при всей своей чувствительности к людской недоброжелательности я тогда ни на что не обращала внимание и твёрдо вела свою линию. Только мои ребята не всегда тактично выражали свою привязанность. Обществовед Лидия Ивановна не пользовалась у них большой симпатией, т.к. они подметили разрыв между её суждениями и поступками, видели, что она заходила в церковь. Однажды самые отчаянные ребята из моего класса Лейзерук и Гуревич возились в коридоре и загородили неумышленно дорогу Лидии Ивановне, не обращая на неё внимания, а когда увидели меня, идущую сзади, то сразу расступились со словами: Надежда Дмитриевна? Пожалуйста, пропусти Над. Дм.! Лидия Ивановна покраснела, мне стало неловко, так как они поставили меня в глупое положение перед моей старшей коллегой.

Через несколько лет, когда я переехала в Харьков, я составила сборник литературных судов и хотела поделиться своим опытом в широком объёме со своими коллегами. Я отнесла свой сборник на рецензию в ДВУ (Державне видавництво Украины) и получила очень хороший отзыв, хотя там почти не принимали русских рукописей. Тогда проводилась на Украине так называемая украинизация. Но мне предложили добиться визы в Наркомпросе на печатание русской книги в украинском издательстве. Вот тут-то сказалось моё неумение и неспособность чего-нибудь добиваться, ходить, просить, объяснять и говорить с чужими людьми. А я как раз натолкнулась на непонимание моих целей у крупного украинского учёного профессора Белецкого. Его секретарша приняла меня нелюбезно, свысока со мной поговорили, и я махнула на всё рукой и уничтожила весь свой труд, над которым работала несколько месяцев. Писатель Панченко (Панч) благосклонно отнёсшийся ко мне в ДВУ и заключивший со мной два договора на литсуды по русской и украинской литературам, не мог понять, почему я не добилась визы у Белецкого. Но факт остаётся фактом. Я вернула в кассу издательства 200 рублей аванса, хотя я тогда не работала и материально нуждалась, кассир же никак не мог понять, зачем и почему я возвращаю эти деньги, так как никто никогда этого не делал. Но тогда эти 200 рублей после всего казались мне какой-то милостыней, а я презирала всякие подачки. Вот и теперь, когда я вспоминаю эти события, мне становиться больно и обидно, что мой труд и несомненная потенциальная польза пропали даром и не увидели света. Но переломить себя я не могла, ни тогда, ни много позже, когда попадала в подобное положение, где ущемлялось моё самолюбие. По моим понятиям просить, принимать подачки было немногим лучше, чем воровать.

Правильно поняла меня в Полтаве одна учительница младших классов, председатель профсоюза, назвав меня стыдливой мимозой. Эпитет «стыдливая» тут не причём, но чувствительность у меня подобно мимозе. И сколько же мне приходилось в жизни терять, переживать горьких минут, бессонных ночей из-за этой излишней чувствительности. «Добиваться» - я ненавижу это слово. С ним у меня складывается представление о людском высокомерии, чёрствости, тупости и чванстве, которые нужно преодолевать, добиваясь своей цели.

Первые десять лет становления Советской власти я прожила в Полтаве. Время было голодное, но в молодые годы все переносится легко. Школа материально тогда не обеспечивала и основной поддержкой служили частные уроки. Некоторые учителя бросали свою работу в школе и уходили на село, где до раскулачивания устраивались в семье какого-нибудь зажиточного крестьянина и занимались по всем предметам с группой ребят. У меня было достаточно уроков в городе, я школы не бросала, но работала как лошадь с утра до вечера. А в свободные минуты копалась на своём огородике (на Огневом поле). Зато мы с мамой тогда не знали голода. С этим огородом у меня получилась тогда обидная история. У меня была посажена на двух больших грядках капуста, зимний сорт. Я усердно поливала рассаду и очищала от гусениц и улиток. Капуста удалась на славу. Но срезать её мне посоветовали после первых заморозков. Дождавшись этих заморозок, я захватила большой мешок, кухонный нож и рано утром поспешила к своим грядкам. Но, увы! Кто-то меня опередил ночью, и я обнаружила на своём огороде только голые кочерыжки.

Конечно, я не заплакала (у нас вся порода была неплаксивая), но проглотила снова слёзы обиды. А сколько ещё в дальнейшем мне предстояло переживать мелких и тяжёлых обид и горя!

Мама была тогда освобождена от всех жизненных трудностей. Ей надо было быть тогда бдительной и хорошим сторожем в доме, но она ни тогда, ни много лет позже не смогла себя перевоспитать и, как ребёнок, верила всем и каждому. И потому нас всю жизнь обманывали и обворовывали. Обидно было то, что никто из властей нас не трогал и ничего у нас не отобрал. Ходили представители из «Комбеда», отбирали лишнее бельё у многих жителей, но к нам никто не заглянул. Целым осталось и пианино, доставшееся мне по наследству от уехавшей сестры, а у других горожан музыкальные инструменты тогда реквизировали. Повторяю, никто из представителей власти нас тогда не обидел. И наряду с этим мы попались на удочку одной хитрой девчонки из Решетиловки, которая нас обворовала. В свои 20 лет она оказалась хитрее нас обеих. А случилось это так.

В проходной комнате (за занавеской), которая числилась за полком, поселился молодой каптёр со своей сожительницей Еленой Фёдоровной. Это была полная блондинка с красивой косой и приветливым лицом. В свои 20 лет она успела уже сменить семь мужей, которым нравилась её не по возрасту излишняя дебелость. К тому же она играла на гитаре и пела украинские песни. Она очень скоро нашла ключ к сердцу моей матери, улыбкой и мелкими услугами на кухне расположив её в свою пользу. Маме и в голову не приходило, что за улыбчатой внешностью и ясными голубыми глазами могли скрываться хитрость и подленький расчет (в Петрограде до 1918 года о воровстве мы не имели понятия). Меня целые дни не бывало дома, и мне в голову не могло прийти, что мама разрешит Елене Фёд. заходить в мою комнату и играть одним пальцем на пианино. Она тем временем высмотрела, где у меня что лежит, и в один прекрасный день у меня пропали все мои золотые вещи (часы с надписью «от мамы и бабушки», медальон с цепочкой, два браслета и пара колец) и новые хромовые сапожки, которые я себе сделала на заказ, на деньги, собранные от частных уроков за несколько месяцев.

Не всем учителям удавалось иметь частные уроки за продукты. В то время в основном был спрос на арифметику и русский язык за 4 класса средней школы. К сожалению, не все преподаватели легко решали задачи из задачника Верещагина, принятом в бывшем реальном училище, и им приходилось туго.

Моя однокурсница из Пединститута, окончившая исторический факультет, преподавала обществоведение в полтавском военном училище. Она вышла замуж за бывшего рабочего-шахтёра из Донбасса, занимавшего в то время ответственный пост. Он часто бывал в разъезде, и его жене с маленьким ребёнком приходилось терпеть лишения. Но Нина Шварселон, дворянка по происхождению, влюблённая в своего мужа, которого она считала самородком из народа, мужественно переносила все трудности. Идя на урок, Нина укладывала своего ребёнка на диване, загораживала стульями, чтобы он не скатился на пол, и бежала в училище. Попросит соседей по квартире заглянуть к ребёнку, если он будет сильно плакать. Иногда я делилась с ней продуктами в отсутствие её мужа. Как-то раз дала кошёлку картошки, которая у нас тогда заменяла хлеб. Позднее Нина с мужем переехали в Харьков, где муж её стал работать в малом совнаркоме (была и такая организация!). Затем я потеряла их из вида. Ко мне и Нине Чумичкин относился добродушно-снисходительно, немножко пренебрежительно. «Эх, вы, интеллигенция!», - говаривал он с усмешкой, когда Нина отказывалась играть на пианино, к которому уже много лет не подходила. Нине он позволял себя любить, но платил ли ей тем же? – не знаю.

Это был период, когда вся жизнь, даже сам воздух, был пропитан политикой, когда не было разницы между партийными и беспартийными, между начальниками и подчинёнными: всем было одинаково трудно. Люди ходили в трепаных шинелях, холодали и недоедали. Но тогда всем хотелось верить в конечное торжество идей коммунизма, хотя порой приходилось быть свидетелем жестоких действий местных властей.

В 1919 – 1920-е годы грозой Чека в Полтаве был некто Дробнис. Его я знала только по фамилии, но у него была репутация жестокого беспощадного человека. «Карающий меч революции» должен быть справедливым и мудрым, – плохо, когда он попадает в руки фанатиков. Я была свидетельницей такого случая. В 1919-е годы на телеграфе работала в числе других одна молодая женщина. Гражданская война была в полном разгаре. Белые отступали, красные наступали. Кто-то, обсуждая события, сказал: «Красные уже около Орла» (или что-то в этом роде). Эта телеграфистка, забыв об обязанности блюсти военную тайну, с чисто женским простодушием воскликнула: «Нет, я из достоверных источников знаю, что красные не там, а там-то». И эта необдуманная фраза стоила ей жизни. В ту же ночь её арестовали и расстреляли без суда и следствия. И таких расправ без суда и следствия, даже с несовершеннолетними, было в то время немало.

В Полтаве защитником от «суда неправедного» был в то время Владимир Галактионович Короленко. Мне посчастливилось с 1918 года по 1921 (год его смерти) жить с ним в одном городе. Его называли по-разному: «честь и совесть русского народа» и «жидивський батько» в зависимости от того, с какой стороны рассматривали его общественную деятельность. Вряд ли в печати сохранилась беспристрастная оценка его дум и жизни за эти последние годы, поэтому мне хотелось бы сказать всё, что я о нем помню. «История моего современника», его автобиографическое произведение, достаточно ярко освещает всю его благородную жизнь до революции, а его очерки, где он выступает в защиту вотяков от обвинения в ритуальном убийстве, мужественное выступление на процессе по делу Бейлиса, борьба против еврейских погромов, организация помощи голодавшим и многие другие факты из его жизни, показывают его человеком действия, готовым сразу же прийти на помощь, спасти ближнего немедленно, а не теоретика слова. Короленко не был коммунистом, он хорошо знал учение Маркса, но не успел изучить труды Ленина. Об этом свидетельствуют его письма к Луначарскому, которые были отпечатаны на машинке и ходили по рукам. Я переписала все семь писем, и долгое время хранила их. Но затем в 1930-х годах, в период сталинских репрессий, я поддалась уговорам своих близких и уничтожила их.

Короленко писал свои письма под влиянием политических искривлений, народного недовольства, голода и брожений среди крестьянства. Седьмая краснознаменная дивизия, рассредоточенная по Полтавщине, была прислана на борьбу с бандитизмом. А украинская интеллигенция и сами селяне называли прячущиеся по лесам отряды повстанцами. Эти годы военного коммунизма и продразвёрстки особенно тяжело переживались населением. В городе ещё ко всем лишениям добавлялись аресты и расстрелы случайных людей. Родственники арестованных бежали к Короленко, просили у него защиты и ходатайства перед Дробнисом и Чека. Но не всегда его заступничество помогало. У Владимира Галактионовича, боровшегося всю жизнь до 1917 года, с произволом царских властей, сердце обливалось кровью. Он приходил к мысли о преждевременности революции и неподготовленности нашей страны к социализму. Маркс учил, что пролетарская революция должна произойти в стране с высокоразвитой индустрией и преобладающим по численности пролетариатом, а не в отсталой аграрной стране, как наша, где многомиллионное крестьянство не доросло ещё до понимания основ социализма. Зять Владимира Галактионовича, передовой работник типографии, придерживался, как и большинство печатников, меньшевистской платформы. При объявлении меньшевиков нелегальной партией, он был арестован и попал в тюрьму. Там он заболел сыпным тифом и умер вскоре после своего освобождения. Потеря любимого зятя, переживания от своего бессилия помочь людям, которые к нему обращались, подорвали здоровье Владимира Галактионовича; его парализовало и он умер зимой 1921 года. За его гробом шло очень много народа и всё еврейское население города. Евреи – благодарный народ. В этом я убедилась, когда мой бывший ученик Витя Жак, разыскав меня в Харькове, будучи уже взрослым, и не застав, к сожалению, меня дома, сказал моим близким, что он любил меня в детстве наравне с матерью.

В Полтаве я стремилась восполнить пробелы своего политического образования. В институте в Ленинграде мы курс философии закончили изучением Канта. Поэтому в Полтаве я начала читать и конспектировать Маркса и с большим увлечением прочитала все произведения Энгельса. Мама, видя меня сидящей за книгами, замечала: «С тобой разучишься разговаривать… Я не могу жить без людей…» А я грешным делом всю жизнь хорошую книгу предпочитала общению с неинтересными людьми…

В 1928 году по семейным обстоятельствам я переехала в Харьков и начался другой, более тяжёлый этап в моей жизни. В Полтаве я не заполняла никаких анкет, мои документы хранились в канцелярии, мне доверяли, и я работала, отдавая все свои силы и энергию школе и ученикам. Никто не спрашивал меня и не интересовался, кто я, кто мои предки. В Харькове же графа о социальном происхождении могла бы, при правдивом её заполнении, закрыть передо мной двери во все школы и учреждения. Я дворянка, росла и училась в дворянском окружении. Отец матери – титулованный дворянин фон Циглер с немецкой фамилией. Ну и что такого? В Ленинграде почти все попали бы в ту же графу. И это не моя фантазия. Когда я в присутствии одного директора школы в Харькове на минуту заколебалась при вопросе о моём социальном положении и положении родителей, директор мне твёрдо подсказал: «Ну, вы же не дворянка, не дочь помещиков?..» Я подумала, что не все дворяне были помещиками и что множество служащих из дворян были в тысячу раз беднее многих мещан-ремесленников и крестьян. Но объясняться было некогда, и я с того времени поняла, что не всегда нужно быть откровенной. И когда я по своей наивности была правдива, я за это дорого платилась.

-Почему у вашей матери девичья фамилия немецкая? – Значит, её предки по линии отца были обрусевшие немцы. – Почему и отчего?.. После войны 1941-45 годов, потеряв сына на фронте, схоронив мужа, надорвавшегося на военном заводе и потеряв в третий раз всё своё имущество, я научилась лгать при заполнении дурацких анкет и при устных допросах, и эта ложь меня не волновала.

Когда я работала в одной в/ч, меня позвали в секретную библиотеку (Тут действовала рука моего нового начальника, хитрого и подленького человечка). В библиотеке надо было работать бесплатно вечерами. Предварительно дали для заполнения две анкеты с вопросами: нет ли у меня связи с заграницей, не веду ли я переписки и т.п. В душе у меня кипело. Мне не впервой было работать бесплатно и это меня не тревожило. Работа в библиотеке с иностранной литературой мне всегда нравилась. Но меня возмущал сам факт недоверия. Я ответила молниеносно отрицательно на все вопросы анкеты и вышла.

«-Подумаешь», было написано на моём лице. Очень приятно мне здесь у вас торчать вечером и работать, а вы ещё лезете со своими дурацкими вопросами. Я нужна вам или вы мне? Увольте, пожалуйста, от ваших псевдосекретных материалов, больно они мне нужны». Впрочем, тут действовала рука моего непосредственного начальника В., подленькой личности, который завидовал мне и боялся, что меня назначат на его место. Много зла он мне причинил, но о нём не хочется сейчас говорить… «Мне отмщение и аз воздам», вспоминаю я библейское изречение, которое Лев Толстой взял эпиграфом к своему роману «Анна Каренина».

*****

Во время моего пребывания в Полтаве глубокий след в моей душе оставила лекция Анатолия Васильевича Луначарского, приезжавшего на свой юбилей в тот город, где он когда-то учился во 2-й гимназии. В своей лекции он говорил о Л.Н. Толстом и о последних днях его жизни. Меня больше всего потрясла душевная драма, которую пришлось пережить его жене Софии Андреевне. Я была на её стороне. Она создавала все условия для его творческой работы и богоискательства. 8 раз переписала ему «Войну и мир», следила за его вегетарианской кухней и т.п. А под конец своей жизни она чуть было не утопилась в пруду. «Трудно быть женой гения», - сказал тогда Луначарский, и эти слова навсегда сохранились в моей памяти. Отдавая дань гениальности Толстого, я никогда не разделяла восторженного отношения к его женским образам. Все его женщины и девушки были ограничены чисто женскими интересами и не стремились выйти за рамки семьи. Мужчины жили в мире творческих идей, весь мир раскрывался перед ними, а Наташа, Китти и прочие замыкались в области одних эмоций. А что такое теория непротивления злу, которую исповедовал Толстой? Это глубоко ложная теория, которую легко можно опровергнуть даже в самом евангелии. Я на всю жизнь оставалась верна героиням долга, девушкам и женщинам Ивана Сергеевича Тургенева. Вот с кого надо всем нам брать пример… Недаром же Мопассан сказал про Тургенева, что это самый благородный человек, которого он знал в жизни. От себя добавлю: так же благородны и прекрасны его женские образы. Почему-то я вспомнила про роман Джека Лондона «Маленькая хозяйка большого дома». Его я перечитала после 20-летнего перерыва. Начала читать с нежеланием, а кончила с раздумьем о вечных вопросах, волнующих каждую женщину – о любви, браке, семье… Автор, наверное, представил свой идеал человека-хозяина земли, идеал женщины-жены.

Не всё сейчас может найти отзвук в душе нашего читателя. Мне лично неприятна в романе самовлюблённость Форреста, в котором автор хочет изобразить идеального англосакса, неутомимого американского фермера, создающего ценные породы скота, добивающегося неслыханных успехов в сельском хозяйстве и животноводстве.

Образ Паолы кажется слишком идеализированным. Это сочетание всех физических и нравственных совершенств. Она и рисует, и играет, и плавает, и необыкновенная наездница; смела, обаятельна, женственна; вышивает, любит одеться и пр. и пр. Человечно в ней её бессонница и влечение к Грэхэму, которое физиологически легко объяснить: неудовлетворённое материнство, вечная праздность и «критический» возраст всколыхнул её спокойную жизнь с Форрестом.

В романе все, кроме Форреста и его слуг, живут, в атмосфере какого-то вечного празднества, досуга, удовольствий и развлечений. В романе ставятся общефилософские проблемы о природе, мужчинах, женщинах, о расах. Даже решение этих вопросов находит отзвук в нашем сознании, но роман в целом абсолютно аполитичен, поэтому он кажется очень далёким от всего, что нас сейчас волнует.

Мне понравилось в нём особенно то место, где Дик говорит с Паолой в последний час перед её самоубийством: «Не пугайся, моя птичка, - ответил он. – Я не буду тебя целовать. Я уже давно тебя не целовал, я просто хочу рассказать тебе об этой влюблённости. Но раньше я хочу сказать, как я горд, как я горжусь собой. Горжусь тем, что я влюблён. В мои годы – и влюблён! Это невероятно, удивительно. И как люблю! Какой я странный, необыкновенный и вместе с тем замечательный любовник! Я живое опровержение всех книг и всех биологических теорий. Оказывается, я однолюб. И я люблю одну единственную женщину. После двенадцати лет обладания – люблю её безумно, нежно и безумно!

И мне тоже кажется, что истинная любовь бывает только раз в жизни, а всё остальное – дым, чад, угар…

Не обязательно так надо было разрешать треугольник. Грэхэм должен был уехать, когда почувствовал зарождение любви в своём сердце. «Возьмём среднего человека белой расы: он совершенно так же туп, жаден, инертен, он такой же костный и отсталый, как и средний дикарь» (Дик).

А вот передо мной лежит совсем другая книга, которую я перечитываю в третий раз. Это роман Стендаля «Чёрное и красное». Французские книги я читаю только в подлиннике, т.к. с детства люблю французских писателей и французский язык.

Не могу я простить Стендалю только одного. Зачем он закончил жизнь Жюльена Сореля плахой? Пускай Жюльен индивидуалист, но он должен был до конца бороться за свою свободу и жизнь и в дальнейшем отдать свой талант и силы на борьбу против косности, отживающей аристократии и жиреющей буржуазии.

А вообще-то я тоже, кажется, индивидуалистка, поэтому на всю жизнь осталась беспартийной. Лучше жить своим плохоньким умом, ошибаться, спотыкаться, но не быть бездумной овцой… Вот, например, кумир современной советской литературы Михаил Шолохов. Его «Тихий Дон» и «Поднятая целина» лежат у меня в шкафу. Я их читала, хотя разные мысли возникали у меня при чтении. Ни восторгалась я ни Аксиньей, ни натуралистическими сценками, ни юмором деда Щукаря и т.д. Но когда я читала в «Известиях» на 2-м съезде писателей выступление Шолохова, то все его высказывания меня возмутили. Да и не меня одну! Как-то фальшиво показалось мне объяснение в любви Шолохова с Н. Хрущевым, который был тогда у власти. Цитаты из «Тараса Бульбы» мне казались неуместными, а главное, как он мог так бестактно говорить об Эренбурге и о молодых писателях? После этого выступления я вычеркнула Шолохова из писателей, достойных уважения, и сам Господь меня в этом не переубедит…

А вот пример из другой области. Дмитрия Шостаковича у нас считают гениальным композитором. Правда, я плохо знаю его музыку, но меня даже и не тянет с ней знакомиться из-за его оперы «Катерина Измайлова». Я не могу понять, как можно было написать музыку на сюжет повести Лескова «Леди Макбет Мценского уезда»? Героиня этой повести, убийца трёх человек, ожиревшая мещанка, при чтении могла вызвать глубокое отвращение, а Дмитрий Шостакович вдохновился этим образом. Что это? Патологическое извращение, сексуальное безумие? И всякий интерес к музыки композитора у меня пропал навсегда. А, ведь, его я помню по Ленинграду, когда ему было ещё 12 лет и, казалось бы, что может быть дороже воспоминаний юности? А получилось обратное.

Из классиков, кроме И.С. Тургенева, я люблю А.П. Чехова, а из современных советских писателей мне по душе ближе других произведения Юлиана Семёнова, К. Симонова, Ю. Королькова («Тайны войны», «Человек, для которого не было тайн»). Это произведение про Рихарда Зорге я перечитывала несколько раз в немецком переводе, с душевным волнением, на русском языке я не успела его приобрести. С интересом я прочла книгу Владимирова «Особый район Яньяна» про обстановку в Китае при Мао-дзе-Дуне. Мне приходит в голову, что гены, унаследованные мною от моих военных предков, влияют на мой вкус, да и обстановка, в которой мы сейчас живём, такая напряжённая и тревожная, что всякие любовные и сентиментальные интриги и эмоции кажутся мне ненужными и навязчивыми.

К произведениям Горького у меня отношение не одинаковое. Его повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», реалистические и художественные, равно как и ранние рассказы в приподнято романтическом духе, читаешь и перечитываешь с удовольствием. А вот роман «Мать» я с натяжкой прочитала один только раз, т.к. я не признаю такой откровенной пропаганды, и никто не сумеет мне доказать художественной ценности романов Чернышевского «Что делать?» или Горького «Мать». Пьесы Горького я тоже два раза в театре смотреть не стану… «На дне» я смотрела в театре имени Вахтангова и, несмотря на прекрасную игру артистов, мне было трудно высидеть до конца спектакля.

*****

В 1928 году, как я уже писала, я переехала из Полтавы в Харьков, т.к. жить с мужем на два дома было очень неудобно. Но жизненные условия в Харькове оказались гораздо хуже, чем в Полтаве. Да и сам город не шёл ни в какое сравнение с Полтавой. Я попробовала было продолжать работу в школе, но скоро разочаровалась в своих педагогических способностях. Ребята были совсем другие, и увлечь их чем-нибудь было очень трудно. В 8-м классе я заинтересовала учеников 15-16 лет музыкальной постановкой «Цыган», а в 5-м классе я ребят ничем не могла увлечь. Поняв своё бессилие, я перешла работать переводчицей технической литературы в Укргипромаш, где проектировали новые машиностроительные заводы по всей нашей стране. Работа была совсем иного характера, чем в школе, более спокойная, но она потребовала от меня основательного знакомства с техникой. Я достала 12 книг техникума на дому по машиностроению и начала изучать всё с азов: инструменты, станки и т.п. Когда я научилась отличать болты от гаек, я почувствовала себя уже квалифицированной переводчицей. Большую помощь оказывали словари. Вскоре я убедилась, что переводить технические статьи, каталоги и проспекты гораздо легче, чем художественную литературу. Техника требует точности, знания дела, она враг многословия или «воды», как было принято выражаться.

Через некоторое время я опять вернулась к педагогической работе, но уже в военном вузе на кафедре иностранных языков.

В душе я всё время лелеяла мысль переехать из Харькова в Киев и перетащить туда всю нашу семью. В 1941 году мне это удалось. Я получила работу в в/ч при разведотделе, за 3 месяца до начала войны.

Никто из нас не предполагал о надвигавшейся буре, которая опрокинула все наши планы и причинила столько горя людям.

Но откуда мы могли это знать? Ведь мы твёрдо верили словам Ворошилова, что «мы и пяди своей земли не отдадим и будем бить врага на его территории».

До 1943 года я преподавала немецкий язык в воинской части, киевской, затем московской в эвакуации, а затем в августе 1943 года поехала к мужу в Барнаул, столицу Алтайского края, где муж работал на военном заводе. Начался новый этап в моей жизни. Меня приглашали поехать в Москву, куда возвращался при реэвакуации военный институт (там я работала с января 1941 по август 1942 года), но мне жаль было рвать свои семейные связи и жертвовать ими ради проблематичной карьеры, и я отправилась с мамой в Сибирь.

*****

Мне никогда не забыть первый день приезда в Барнаул. Наше путешествие из Ставрополя на Волге (теперешнего Тольятти) через Казахстан продолжалось 15 дней и я не могла уведомить мужа о дне своего приезда. Нас с мамой никто не вышел встречать. Оставив маму на вокзале, на лестнице почтового отделения, я отправилась в заводской посёлок разыскивать барак, где мой муж по ордеру занимал угол в какой-то ссыльной еврейской семье. Был август месяц, погода стояла ещё не холодная, но ночи напоминали о приближении осени.

Мужа я нашла в сарае, где он спал на досках, прикрываясь от дождя, проникавшего через дырявую крышу, широким листом фанеры. Эта картина, его вид, какой-то апатичный, болезненный, подействовали на меня угнетающе. Двое суток пришлось и мне ночевать в сарае, а матери на лестнице при почте на вокзале. Надо было скорее хлопотать об ордере на жильё, т.к. хозяйка сарая, «боясь, что мы корни пустим в её барском отеле», объявила нам, что сарай ей нужен для закупленных на зиму дров. Мы поспешили переехать в город к более сердобольным людям и заняли большую комнату, отдельную от хозяев. Но просторы её меня не радовали. Завод давал для топки печей только полкубометра дров на зиму, а хозяйка назвала астрономическую цифру в 9 кубометров, необходимых для отопления нашей комнаты. Откуда их взять? Ставить буржуйку в комнате, как это делали многие жильцы в нанимаемых ими квартирах, не позволяла совесть, так как хозяйка предупредила, что предыдущие жильцы испортили ей комнату буржуйкой. Хозяйка была хорошая женщина и на законном основании отстаивала свои права. Мы прожили у неё месяц, попытались найти ещё другое жильё в городе по ордеру, но ничего из этого не получилось.

Пошли с ордером в один дом. Я шла впереди, муж сзади. Хозяйка встретила нас с криком: «Опять с 77-го завода пришли? У меня уже живёт один, не пущу больше!» В таких случаях негостеприимный приём преодолевался вмешательством милиции (так поступали многие обладатели квартирных ордеров), но мы не способны были на такой шаг. Повернулись молча и ушли поскорее, чтобы не слышать грубого голоса.

– Отдай ты ордер обратно, не хочу я вселяться со скандалом, я не привыкла жить в такой обстановке… Что же делать? – Мы решили поселиться в деревне за 2 км от города и ездить на работу поездом, как это делали многие. В Белоярске (так называлась деревня) сдавали углы за топку, дрова достать было гораздо легче, так как кругом были леса.

Договорившись с объездчиком леса, я получила от него 4 кубометра дров за вещи, которые он выбирал из нашего скудного скарба. Он взял за дрова одеяло, украинскую рубашку мужа, две кружевные накидки на подушки и литр водки или самогона, который я купила у проводницы поезда. А два кубометра я обещала доставить хозяйке позже. И началась наша жизнь в деревне.

Хозяйку звали Поликарповна. Это была старообрядка из уральских кулачек с жестоким характером самодурки. Мы занимали угол в её кухне; мать спала на табуретках около русской печки, мы с мужем – на топчане. Поликарповна таскала мою картошку, мёд; занимала без отдачи мыло, подсолнечное масло, полученное нами на паёк. Приедет муж, бывало, в 10 часов вечера с работы последним рабочим поездом, я подам ему ужин (большей частью вареную картошку). Поликарповна встанет около него, заглянет в кастрюлю и выпалит злорадно с окающим акцентом: «Стоит 15 лет учиться на инженера, чтобы так есть. Я хоть неграмотная, да и то лучше ем».

За картошку, которую она брала потихоньку, мне было особенно обидно. Картошку называли алтайским яблоком, она заменяла всем нам хлеб, спасала от голодной смерти, т.к. хлебного пайка не хватало. Муж снял со своего огорода 20 вёдер, а ещё 20 вёдер я подработала, нанимаясь копать за два ведра в день. На станции Алтайская я проработала 6 дней у одной учительницы с утра до ночи, не разгибая спины, на пашне. С непривычки было трудно. Кормили скупо. Но я всегда мало ела и это меня не особенно трогало. А затем я согласилась по предложению Поликарповны пойти копать картошку у её соседа, зажиточного сибиряка из кулаков. Этот тип, злостный антисемит, старался меня унизить и даже повысил один раз голос, когда нашёл в ямке один раз невыкопанную картофелину. Из-за мужа меня тоже принимали за еврейку, не смотря на мой совсем не восточный облик.

Как-то один мальчишка, забравшийся на крышу, начал меня дразнить: «Сарра, купи кукуррузу!»… Я с ним сцепилась: «А вы здесь все каторжники!..» Муж меня остановил: «Ну как тебе не стыдно! Нашла с кем переругиваться. Будь же ты умней!» Но во мне закипала бессильная злоба за все унижения, и я хотела дать сдачи окружавшим меня большим и малым двуногим тварям. Мы всё потеряли за войну – детей, близких, имущество, а они, как паны, сидят на своих насиженных местах и глумятся над нами…

Мы промучились у Поликарповны одну зиму, а с наступлением тепла перебрались на другую квартиру к более приличным людям.

От постоянного недоедания, утомительных ежедневных поездок в город на работу, недосыпания у нас притупились все чувства, мы стали апатичными и вялыми. Когда в первый год своего пребывания в Белоярске я как-то оставила матери на целый день стакан жмыхов для еды, она начала ворчать: «Не понимаю, как это двое взрослых людей одну старуху прокормить не могут?»

Конечно, мы не умирали с голоду как ленинградцы во время блокады, но без огорода просуществовать долгое время было почти невозможно. Ведь ведро картошки стоило тогда 250 рублей!

Мы с мужем были прикреплены тогда к итээровской столовой, а другие рабочие – к рабочей столовой. В итээровской столовой кормили скудно, а про рабочую столовую и говорить нечего. На обед – солёная водичка с несколькими кусочками зелёных помидоров. Это называлось рассольник. А второе – ложка пшённой размазни. Хлеб приносили свой. Мне пришлось несколько раз там обедать. Я приносила с собой две вареные картофелины, которые крошила в солёной горячей юшке, съедала их, а миску с водой и недоеденными зелёными помидорами отодвигала на середину стола. Но были бедняки из стройгазовских рабочих, ещё более голодные, чем мы. Они подходили к чужим столам и робко спрашивали, указывая на отодвинутые миски: «Можно?» И затем подряд выпивали из мисок остатки горячей юшки. Стройгазовцы составляли тогда самый обездоленный слой рабочих. Они жили почему-то без семей, оставленных в Горьком, жили в плохих бараках, выполняли тяжёлые строительные работы и питались впроголодь. Рабочие 77-го завода жили лучше, особенно те, кто приехали с жёнами, Те же, чьи семьи находились на оккупированной территории, спасались, кто как мог. Многие шли во временные хозяева (примаки) к деревенским вдовам. Они ничего им не обещали, т.к. надеялись, что рано или поздно соединятся со своими жёнами и детьми. Но пока они помогали вдовам поддерживать хозяйство, а мужская сила в деревенском быту очень ценилась. За это они ели досыта, брали на работу на завтрак молоко и вареную картошку, т.е. те продукты, которых в деревне было в изобилии.

Но больше всего ценился хлеб, а его всегда не хватало. Обиднее всего, что хлебные карточки умудрялись красть у ротозеев, и, кажется, не было тогда ни одного человека, у которого бы ни разу тогда не пропала хлебная или продуктовая карточка. Пропала также один раз и у меня.

Я стояла в очереди у кассы, где отрезали талончики и выдавали дневную порцию хлеба. Но к кассе подошли двое рабочих вне очереди. Кассирша-раздатчица взяла у меня хлебные талоны за декаду и, не рассчитавшись со мной, стала отпускать рабочих. Затем дала мне мой хлебный паёк, а талоны за декаду не вернула, уверяя, что она мне их уже отдала. Я была убита.

Мой муж делился своим хлебным пайком с моей матерью, получавшей как иждивенка только 200 граммов на день. Он ничем не мог мне помочь, так как был истощён. Что ж делать? Меня поддержала моя коллега-ленинградка, преподавательница английского языка Валентина Израилевна Каушанская (если не ошибаюсь), которая дала мне сухарей из своих запасов. Я не забуду её помощи. И как мне жаль, что я потеряла её из виду и не могла позднее отблагодарить.

Но второй год своего пребывания в Б. мы получили хороший огород, сняли достаточный урожай картошки и овощей, и призрак голода уже нас больше не пугал. Но далось это благополучие ценой больших трудов, т.к. трудиться на огороде приходилось после тяжёлого рабочего дня. Мама больше не ворчала, но и не понимала, как нам обоим приходилось тяжело.

Значительную помощь мы имели от реализации промтоварных талонов, которые получал иногда на заводе мой муж. При раздачи этих талонов сотрудники завода утрачивали чувство гордости и стыда. Поднимался крик: спорили о своих преимущественных правах на получение того или иного талона. Не принимал участия в этих спорах только мой муж. Ему было стыдно смотреть в те минуты на своих сотрудников, стыдно за них, за ту лёгкость, с которой они теряли свою интеллигентную внешнюю оболочку. Но за это я втайне гордилась им! Сын сельского портного – с душой аристократа!

Но когда-то и ему посчастливилось получить 4 метра темно-синей шерстянки. Она лежала у него спрятанной про самый чёрный день. Один раз я решила не дожидаться этого самого дня. В одно голодное утро я положила на дно чемоданчика резиновый плащ, а сверху 4 метра шерстянки, и мы отправились с мужем к рабочей толкучке. На станции было темно. Я на минутку отлучилась, передав чемоданчик мужу. Когда я через минуту вернулась, чемоданчик оказался открытым и шерстянка исчезла. Плащ был туго засунут и уцелел. От горя я не смогла даже упрекнуть мужа за отсутствие бдительности, тем более что сама была виновата в том, что не перевязала чемоданчик. Муж же старался меня утешить как философ: «Ну, ты не огорчайся! Представь себе на минуту, что этой материи у тебя совсем не было, и тебе сразу станет легче». В другое время я бы посмеялась от такого утешения, а тогда я оплакивала 2000 рублей, которых мы лишились с исчезновением отреза.

Я вспомнила слова одной простой женщины, эвакуированной из Ленинграда. Она рассказывала о неприспособленности интеллигенции, которая не умела бороться с голодом и умирала от истощения.

– «Мой муж – говорила она, пришел в один день из предместья, где он работал на заводе, и сказал: Ну, жена, я пришёл умирать». Лёг на кровать и смолк. – Нет, молчи! Не дам я тебе умереть, сказала я. Удалось мне достать жеребёночка, наделала я котлет, за городом нарыла на старых брошенных огородах старой картошки, свеклы, и стала мужа поднимать на ноги. Ожил он понемногу, и смерть от него отступила. А интеллигенты, что? Сдавались без боя и умирали как мухи. В доме мебели полно, вещей всяких… Да ведь их есть не станешь!»

Я вспомнила свою подругу Соню, с которой просидела семь лет за одной партой в Ксениинском институте. Она имела свой дом на Петербургской сторонке, клинику малых животных, побывала за границей, к выпуску получила от отчима мантию из настоящего котика… И умерла от истощения и голода по дороге в Ярославль, куда наконец она выехала со своей матерью! Сдались без боя… Но это легко сказать! Не всем удавалось достать где-то жеребёночка!

В селе Белоярске народ поднимался рано. В три часа ночи в избах уже горели коптилки. Надо было затопить русскую печь, приготовить завтрак и в шестом часу поездники уже отправлялись на станцию к рабочему поезду, который увозил их в город на работу.

На дворе не видно не зги. Хорошо, если впереди идёт железнодорожник с фонарём «летучая мышь». Стараешься от него не отставать. А не то беда! Дорога, такая знакомая днём, становится совсем непонятной ночью. Ноги то и дело попадают в какие-то ямы, а по лицу нет-нет да ударяет крапива или другой бурьян.

В то памятное утро мы вышли с мужем как обычно за полчаса до прихода рабочего поезда на станцию Белоярск. Но часы ли наши отстали, то ли поезд спешил, но ещё по дороге мы услышали медвежий рёв паровоза со станции Зудилово за 3 км от нашего села.

Мужу, который работал на военном заводе, опоздание в военное время грозило тюрьмой. У меня же, работавшей в институте, в запасе было ещё три часа. Поэтому муж побежал к подходящему поезду, а я отстала от него, рассчитывая через некоторое время прицепиться к пассажирскому поезду. Рабочий поезд, простояв положенные три минуты, и приняв на буфера тормозной площадки большую толпу рабочих, отошёл под ругань опоздавших.

Когда я подходила к станции, я услышала какой-то приглушённый крик, причитания и стоны. – Что такое? Сердце у меня сжалось. Новая жертва? Дня не проходит, чтобы кто-нибудь при посадки на рабочий поезд, во время свалки не попадал под колёса.

Трудная посадка в Белоярске! За три минуты стоянки поезда можно было бы найти место в вагоне, но… Сунешься в один вагон – заперт изнутри. Бежишь в другой – тоже самое. Мечешься как угорелая, и уже когда паровоз даёт гудком сигнал к отправлению, на ходу поезда влезешь по ступенькам и пристроишься как попало, - лишь бы как-нибудь доехать до станции Алтайской. А там поезд стоит семь минут, можно сделать пересадку. Авось кто-нибудь вылезет из запертого вагона. А зачем они запираются? В военное время вагоны не отапливались и не освещались. Кто ехал с первой остановки со станции Озёрки, забивался в вагон, укладывался на полки, как в спальном купе, и засыпал, не шевелясь, до города. А тепло надо было беречь. На дворе зимой не меньше 20°-25°, да ещё с ветром. С непривычки эвакуированные первое время отмораживали себе нос и щёки, а потом, отбросив всякую заботу о внешней благопристойности, девушки и женщины стали обвязывать головы толстыми шерстяными платками, закрывать всё лицо и нос, и оставлять открытыми только одни глаза.

В вагоне темно. Все нижние полки заняты вплотную людьми, на верхних – сонное царство. Изредка вспыхивает огонёк зажигалки: кто-то курит самосад, хотя бабы ворчат. Но вот в углу раздается песня. У сибирячек хорошие голоса, большей частью контральто. Поют преимущественно песни тюремные, тоскливые, надрывные: «Я ещё молодая девчонка, а душе моей тысяча лет». Или другая песня про роковую любовь и убийство из репертуара жестоких романсов. Слова тяжёлые, дикие, и с припевом: «Парень и зуб золотой». Эти песни созданы в арестантской уголовной среде. Они напоминают о сыром каземате, грязных тюремных камерах, преступных нравах и загубленных жизнях. Слова дикие, а поют хорошо, и хочется их слушать и слушать.

Есть вагон, куда садятся только рабочие со станции Озёрки. Это отчаянные парни, к ним в вагон нельзя садиться: они отберут последнее, сапоги стянут с ног, провизию заберут у всех на глазах, и никто не вступится, - то ли боятся, то ли не хотят себя беспокоить.

Но вернёмся к тому роковому утру. Когда я подошла к станции я услышала ясно: Ой, Ой! Мамынька моя родная»: в чём дело? Хотя было темно, но можно было уже кое-что увидеть. На рельсах двигалась какая-то женская фигура и жалобно причитала. По платформе металась пожилая учительница из мордовской школы – «Господи, несчастье то какое! Девушке поездом ноги отрезало…» Заметалась и я, не зная как и чем помочь пострадавшей.  – Носилки, где носилки? Перевязку? А как и чем её делать? Девушку мобилизовали в соседней деревне на работу на военный завод. Она в первый раз отправлялась в город и с непривычки угодила под колесо. А может быть при посадке кто-нибудь её нечаянно толкнул, а поезд в это время тронулся. Мы с мордовкой побежали в телеграфное отделение, где горел свет (остальная часть станции уже была погружена во мрак) звать на помощь, но начальник продолжал спокойно сидеть за столом. В углу стояли у стены валенки пострадавшей девушки с отрубленными ногами. Начальник рассказывал об аналогичном случае, когда поезд зарезал человека: туловище его оказалось в одном месте, а голову нашли в кювете. – Чего вы волнуетесь? Мы её с товарным поездом отправим скоро в Алтайскую. И вообще для неё самое лучшее скорее умереть, кому она нужна в деревне без ног? Какие странные слова!.. В ушах звенит голос девушки «Мамонька моя родная»… Я вышла на платформу, сердце стучало, слёзы выступали и замерзали.

Рассвело. Какая-то женщина грубо оборвала меня и мордовку: «Подумаешь, какое горе! Каждый день на фронте какие львы погибают, а тут одной бабой меньше станет…» Что это? Напускная бравада, маскировка или очерствение души?!

Девушка прожила ещё два часа. Врачи удивлялись её крепкому организму. Она успела назвать своё имя, фамилию, адрес и до последней минуты не теряла сознания.

Через несколько дней, в воскресенье, мать погибшей приехала в Белоярск с гостинцами навестить свою дочь, ничего не зная о случившемся. Мать не кричала и не причитала, раздала присутствующим своё нехитрое угощение вместо поминок. Вспомнились слова И.С. Тургенева: «Просто умирает русский человек, как обряд совершает».

Через час проходил через Белоярск пассажирский поезд из Новосибирска. Я прицепилась на ступеньки вагона, крепко схватилась за поручни. Двери на тормозные площадки вагонов были заперты. Только бы доехать до Алтайской, не сорваться от ветра, не потерять портфель с книгами. Руки одеревенели, голова как чужая. Ещё, ещё немного, сейчас остановка, можно перебежать и поискать отпертую дверь в вагон. Надо вытерпеть до конца.

Так я ездила целую зиму, но мои силы подходили к концу.

Два раза утром в вагоне я теряла сознание от голода или от переутомления. Утром мужа я кое-как кормила, а сама ехала натощак. В столовой в городе я съедала биток из пшённой каши и выпивала кружку чая с сахарином. Очевидно, калорий мне не хватало.

Когда я поздно вечером возвращалась домой, я сперва крепилась и бодрствовала до Алтайской. Там поезд стоял несколько минут, а дальше оставалось всего 7 километров до Белоярска. Но как это случилось, что в самый ответственный момент меня укачает и я очнусь уже в Зудилове.

Проехала, опять проехала свою остановку... Один раз меня взяло отчаяние. Сил нет, для сна остаётся так мало времени, а теперь мне надо идти лесом большое расстояние да ещё переходить через речку по бревну. – Лучше уж какой-нибудь один конец! Эти слова я произнесла вслух. А со мной из вагона сходила молодая беременная женщина. – Что вы? Что вы? Господь с тобой! Не гневи бога! Давай-ка вместе пойдём», - и простая женщина с таким участием потянула меня за собой, что мне стало и стыдно и тепло на душе. Перед переходом через речушку я заупрямилась. Темно, вода поблескивает, рябит в глазах. Ночью я вижу всё наоборот и боюсь перехода по узкой жердочке. Беременная баба до конца выполнила роль моей спасительницы, взяла меня за руку и медленно перевела как ребёнка на другой берег.

Много я встречала злых, чёрствых людей, хороших меньше. Но никогда не забуду доброту этой простой русской женщины, которая помогла мне в тяжёлую минуту.

Так я ездила в город из Белоярска целую зиму. Мои силы подходили к концу. И теперь помню. Помещение станции темное, мрачное и холодное. Но многие поездники приходили заблаговременно, ложились на скамейки и спали до прихода рабочего поезда. Некоторым удавалось пролезть в телеграфное отделение, которое отапливалось и освещалось. Там они укладывались прямо на пол и спали вповалку. Но туда трудно было пробраться, к тому же дежурный по станции часто выгонял непрошенных гостей на мороз. И потому мы туда обычно не ходили.

Один раз я вошла в «зал ожидания». При свете вспыхнувшей зажигалки нашла свободное место у стенки и удобно облокотилась об неё в ожидании поезда. Вдруг какая-то сильная рука схватила меня за плечо и вытолкнула на середину зала. – Ругаться? Драться? Давать сдачи? С сибирячками связываться рискованно. Надеяться на защиту мужа? Но он отличался таким интеллигентным тихим характером, что скорее я бы смогла выступить в роли его защитника. Вообще, мне не раз тогда пришлось убедиться, что представление об особенно широкой, благородной натуре сибиряков – фикция. Я бы сказала, что суровый климат, борьба с природой закалила сибиряков, но во время войны они огрубели как и все остальные люди. Каждый день совершалось где-нибудь убийство; налёты в масках, грабежи. Выдумали тогда какую-то «чёрную кошку», но и без этой «кошки» хватало своих бандитов. Жизнь человеческая совсем не ценилась. Война, самая жестокая в истории, изуверские законы нацистов, ожесточили всех людей, воскресили самые дикие зверские инстинкты первобытных людей, свели на нет человеколюбие, сострадание, жалость, отзывчивость, которые прививались человечеству в течение долгих веков. И всё же я не признаю девиза капиталистического мира «человек человеку волк». Напротив, мы, люди, кратковременные гости земли, от природы наделены инстинктом отзываться на чужую боль и страдание. Чужое горе, физическая боль нас беспокоит, тревожит, волнует, мы невольно стремимся её устранить. Даже маленькие дети начинают плакать при виде слёз своих близких, а ведь дети умеют притворяться.

В прекрасном телевизионном фильме «17 мгновений весны» Штирлиц (Тихонов) сказал, что он признаёт только детей и стариков. Эти слова почему-то напомнили снимки детей, снятых в варшавском гетто в годы фашистской оккупации Польши. В 1950-60-х годах в книжном магазине была выставка немецкой военной литературы. Просматривая немецкие тексты с хроникальными снимками, я натолкнулось на варшавское гетто. За решёткой стояла группа еврейских детей. Измождённые лица и огромные страдальческие глаза с такой тоской смотрели на меня, что забыть их нельзя, как нельзя простить нацистам миллионы загубленных ими жизней. А вообще я органически не понимаю, как может здоровый, сильный человек мучить и убивать беззащитных, маленьких и слабых существ? Ведь каждый имеет право на жизнь! А что же даёт нам право отнимать эту жизнь?

И непонятно, как ловкий демагог-прохвост (так Томас Манн называет Гитлера), маньяк и неуч, мог вовлечь в орбиту своего влияния почти всех немцев 1930-х годов?

По воскресеньям я ездила в посёлок Лебяжку на опытную овощеводческую станцию, где занималась по немецкому языку с группой научных работников, готовящихся к сдаче кандидатских экзаменов. Возвращалась я поздно вечером.

Один раз в Белоярске я пошла со станции другой дорогой домой. Было темно и грязно. Я как у Гоголя в «Заколдованном месте» долго плутала в темноте по переулкам и чуть было не попала в речку. Увидела, наконец, зелёный огонь семафора, вернулась к станции и пошла уже знакомой дорогой. Пришла домой в 3 часа ночи. Самое интересное было то, что ни мама, ни муж не проявили беспокойство за моё опоздание, т.к. их жизнеспособность была притуплена, и они относились как-то безразлично к себе и ко мне.

Не волновались они и в другой раз, когда я совсем не вернулась домой ночевать. А было это так.

Когда я в первый раз отправилась в Лебяжку договариваться относительно своих занятий, я не знала туда дороги. А в городе чужие люди мне сказали, что до Лебяжки всего 9 км и добраться туда очень легко и просто лесом. Я поверила и отправилась в путь. Дошла до лесной сторожки, находившейся в 6 км от города. По вытоптанным тропинкам встречались пешеходы-сборщики ягод и грибов. В сторожке спрашиваю: «Как дойти до Лебяжки?» - «А вы идите всё прямо, прямо, никуда не сворачивайте, так и дойдёте». Пошла я прямо. Скоро тропинка раздвоилась; направо и налево вижу чуть заметные тропки. Вот вам и раз! Куда же идти? А людей уж никого не видно. Пошла наугад направо. Через некоторое время развилка. Ни души. Вековые деревья чуть шумят, где-то вверху виден ещё свет, но солнце уже склоняется чуть заметно к западу. Внизу под ногами красный ковёр земляники. Как я люблю собирать эту ягоду! Но сейчас я с тоской смотрю на неё. Такое множество спелой несобранной ягоды говорит мне, что я далеко углубилась в тайгу. А где же Лебяжка?

Идти назад? Но я уже потеряла ориентировку из-за развилок. Тропинки, заросшие травой, еле заметные глазом. А в лесу уже начало темнеть. Я присела на срубленное дерево и задумалась. Неужели придется ночевать в такой глуши? В тайге могут встретиться волки и медведи. От волка я, пожалуй, успею залезть на дерево. Надо только подобрать подходящее. А вот как уберечься от медведя? Ведь он умеет лазать по деревьям. Притвориться мёртвой?.. Но, пожалуй, умрёшь от разрыва сердца, пока он будет тебя обнюхивать. С такими невесёлыми мыслями я сидела и прислушивалась к лесным звукам.

Вдруг до меня донеслись какие-то равномерные приглушенные удары. Я вскочила и поспешила в сторону этих ударов. Это, наверное, лесорубы. Но где они? Надо торопиться, так как рабочий день уже на исходе. Они закончат свою норму и уйдут. Я побежала, остановилась, прислушивалась, в том ли направлении я иду, и снова побежала, спотыкаясь о коряги и пеньки. Лесорубы уже кончали свою работу, но я их ещё захватила. До Лебяжки оставалось ещё два километра, но я чувствовала себя уже у цели.

Ночевать в этот день домой я не вернулась. Оказалось, что я исколесила не меньше 25 км по тайге, а добираться до Лебяжки надо было поездом с пересадкой в Барнауле.

По окончании занятий со своей группой я каждый раз волновалась, что проходящий поезд из Топчихи опоздает, и я не успею захватить последний рабочий ночной поезд из Барнаула до Белоярска. И один раз так и случилось. Что-то задержало топчихинский поезд и, когда я приехала в Барнаул, то был уже второй час ночи, а мой поезд на Алтайскую отходил в первом часу.

Куда деваться ночью? Побродивши по перрону, я пошла на запасной путь, где стоял состав (без паровоза), который должен был отправиться в шесть часов утра.

В вагонах темно, хоть глаз выколи. На перроне чуть мерцали огни семафоров.

Я робко дёрнула дверь в один вагон. – Заперто. В другой, третий – то же самое. Наконец, мне посчастливилось проникнуть в какой-то вагон. Слышен храп. Это бродяги, бездомные пользуются бесплатным ночлегом. Жутко. Я осторожно забралась на самую верхнюю полку для вещей, прижалась к стенке и пролежала тихо, как мышь, до рассвета. Снизу в такой темноте меня не было ни видно, ни слышно. А утром мне было уже не страшно. Я перешла в свой поезд, доехала благополучно до дома и поспела на работу в школу для глухонемых детей. И в этот раз ни мама, ни муж не охали и не ахали при моём несвоевременном возвращении, за что я им в душе была благодарна. На этот раз мне повезло. А могло бы быть и иначе.

Никогда не забуду, как судьба жестоко обошлась с одним украинцем. После нескольких лет пребывания в Алтайском крае человек решил вернуться на родину. Это был инвалид, одной руки у него не было. Он жил в Белоярске с женой и ребёнком. Для возвращения домой нужно было собрать денег. Он откормил 2-х поросят и стал продавать мясо и сало. Но делал он это с какой-то доверчивой простотой. В незапертом помещении на полу на соломе лежали куски свинины, а на столе высилась горка бумажных денег, вырученных от продажи. Я тоже вошла в открытое помещение купить кусок свинины и меня как-то странно удивили неубранные деньги, бросавшиеся в глаза.

Ночью в незапертое помещение вошли в масках бандиты, загнали инвалида с семьёй в подполье и начисто обобрали. Говорят, что бедняга плакал, чему я охотно верю. Между прочим, грабежи там случались часто по определённому шаблону. Грабители являлись в масках, часто с оружием, в дом проникали через чердак и очень ловко достигали своей цели.

*****

Через год я решила пойти на любую работу, но только не ездить в город рабочим поездом.

Я получила работу в Белоярске в школе для глухонемых детей; сперва работала воспитателем, а потом учителем в 4-м классе.

Работа в школе для глухонемых детей имеет свою специфику, т.к. методика преподавания, учебный материал, отличаются от тех, что приняты в обычных школах. Но напрасно Сталин говорит о порочном мышлении глухонемых в своей статье «Марксизм и вопросы языкознания». В этом я убедилась за своё двухлетнее пребывание в школе для глухонемых.

Существуют специальные факультеты в Пединститутах и курсы, готовящие педагогов-логопедов, педагогов для работы со слепыми и глухонемыми детьми.

Самое трудное и важное в работе с глухонемыми – постановка звуков в приготовительном и первом классах, т.к. цель преподавания – научить их общаться с говорящими людьми, понимать их речь и говорить на родном языке.

Глухонемые, потерявшие слух из-за болезни в детском возрасте до 5 лет, утрачивают способность говорить и становятся глухонемыми, причём при 50% потере слуха дети считаются тугоухими, а при 60% – глухими.

Общаются они между собой посредством так называемой мимики. Мимика – это своеобразный язык жестов, чисто аналитический по своей основе. Один жест может заменять или обозначать много слов или понятий. Например, удар правой кистью по локтю согнутой левой руки означает лес, дерево и дрова. Удар кулаком по кулаку означает – работать во всех временах и лицах. Выучив основные жесты мимики можно свободно разговаривать с глухонемыми.

К мимике добавляется ещё дактилология, которую глухонемые изучают уже в школе. Это азбука пальцев, выработанная и установленная в соответствующих методических учреждениях. Задачей школьного обучения является научить глухонемых пользоваться звуковой речью и понимать речь говорящих людей. Для этого на самой первой ступени обучения глухонемых ставят звуки – гласные и согласные звуки говорящих людей. Для этого привлекаются опытные педагоги. Они применяют в своей практике при постановке звуков зонды, зеркала и другие пособия. При общении с глухонемыми воспитатели и учителя не должны пользоваться мимикой. Они говорят чётко, дикция должна быть отчётливой, т.к. глухонемые считывают с губ.

При отсутствии слуха основная нагрузка для восприятия внешнего мира падает у глухонемых на зрение. Поэтому у них зрительные восприятия более яркие и обострённые, чем у говорящих людей. И зрительная память у них тоже более острая. Интересно, что в диктантах они не делают совсем ошибок – на сомнительные гласные или согласные, так как запоминают образ слова.

Глухонемые любят красиво одеваться, следят за своей внешностью. Многие из них хорошо рисуют, рукодельничают, вяжут.

В учёбе им легче даётся всё то, что связано с конкретными представлениями. Поэтому арифметика представляет для них бόльшие трудности, чем другие предметы. Но при покупках они рассчитываются без ошибок.

Глухонемые хитрее обычных детей. Учителю-новичку это надо учитывать, иначе он попадет впросак.

Я помню такой случай. В 4 классе я объясняла на уроке понятия увеличить на столько-то и во столько-то раз. Я достала коробку с перьями и пачку карандашей в качестве наглядных пособий. Разложила на столе. Ребята (а их было в группе всего 7 человек) обступили стол, чтобы было лучше видно, и я стала показывать наглядно увеличение и уменьшение величины на столько-то единиц. Девочки слушали, а мальчишки были заняты тем, как бы незаметно стянуть у меня со стола карандаши и перья. Их сосредоточенность сбила меня с толку, и я за ними не следила, пока девочки мне не сказали: «Надежда, смотри, они взяли у тебя карандаши», и подкрепили свои слова мимикой, означающей взять без спросу, украсть.

Обмануть, украсть глухонемым удавалось просто, легко. Они подкапывали ход в кладовую, где лежали интересующие их продукты, отпирали свободно любой замок без ключа самодельными отвёртками, тащили из библиотечных шкафов учебники, которые продавали в воскресенье на базаре. В отношении меня кто-то пустил слух о моём образовании, вернее знании иностранных языков, и они говорили между собой «Надежда умная, умная» и делали соответствующий жест пятернёй вокруг лба, что означало на языке мимики ум. Но ума-то не всегда хватало у меня для работы в школе! Я без слёз простилась со школой и своими глухонемыми питомцами, когда мы получили квартиру от завода и переехали в город.

За месяц до этого я купила в Белоярске козу. Она давала литра молока в сутки, и это было для нас большое подспорье. И хотя я сама её доить так и не научилась, мне очень хотелось взять её в город. Но моё желание привело маму и мужа в ужас: «Ты что, с ума сошла? Да у тебя её в первую же ночь украдут…» И мне пришлось отказаться от своего намерения.

В Барнаул перед нашим переездом перевели из города Камень на Оби педагогический институт, и я получила там часы французского языка. Началась новая жизнь.

Заводской поселок, где мы получили комнату, находился на окраине города, далеко от пединститута. Ходить на занятия мне приходилось пешком, транспорта долгое время не было никакого. Чтобы не опоздать к 8 утра на занятия, вставать приходилось очень рано, т.к. одна дорога отнимала не меньше часа времени. Зимой особенно было трудно. Идёшь сперва по железнодорожной узкоколейки, где ходили заводские составы. С обеих сторон стена снега, где кое-где вырыты ниши, что бы укрыться от встречного поезда. Утром зимой темно, идёшь как слепая и напрягаешь слух, чтобы вовремя отскочить в сторону от паровоза.

В институте дашь своих 6-8 часов и возвращаешься домой с какой-то пустой головой. Идёшь и всё кажется как во сне. Сердце еле работает. Иногда остановишься и ущипнёшь себя за руку, чтобы проверить, ты жива или нет, и поплетёшься дальше.

И всё же три года работы в Барнаульском пединституте я не забуду никогда, Не смотря на все трудности, хорошие у меня были студенты и студентки на литфаке. Девочки приезжали из районов, из деревень. Они были неизбалованные, выносливы, трудолюбивы. Привлекала в них тяга к культуре, к знанию, к искусству. В отличии от теперешних студенток, слишком увлекающихся модой и внешним украшательством, барнаульские студентки отличались естественной простотой и какой-то внутренней интеллигентностью. На литфаке выделялась студентка Малетина, способная и усидчивая девушка с прекрасным ровным характером. Будучи старше своих подруг и развитее их, она оказывала на них благотворное влияние.

Со своими студентами я особенно сблизилась при подготовке к литературным вечерам на иностранном и русском языках. Трудно было подготовить вокальные номера на французском языке без нот и текста. Но при желании всего можно добиться! Основной упор я делала не на декламацию, а на музыкально-вокальные номера, и в этом отношении мне помогали сами студентки. Марсельезу «Смело товарищи в ногу» мы разучили в аудитории во время перерывов с голоса. Валя Малетина помогала организовать хор. Сольные номера (арию графини из «Пиковой дамы», арию Зибеля из «Фауста» и др.) разучивали по нотам. У одной их студенток было небольшое, но приятное меццо-сопрано. Она раздобыла ноты, я транспонировала арию Зибеля и разучивала с нею отдельно. Я не люблю играть соло перед публикой, но играть в четыре руки, аккомпанировать доставляет мне удовольствие, и я не тяготилась своей дополнительной работой со студентами.

Наш первый вечер прошёл успешно и доставил радость участницам концерта. Девочки пригласили на концерт знакомых студентов из машиностроительного института. Те искренно выражали своё одобрение и удивлялись успехам наших студенток.

Через некоторое время литературный факультет второго курса устроил вечер-концерт на родном языке. Они попросили свою руководительницу Атаманскую помочь им в проведении вечера и проаккомпанировать в нескольких вокальных номерах. Но Атаманская, их преподаватель, по неизвестной причине, отказалась наотрез. Тогда студентки попросили меня помочь им. Я в таких случаях не отказываюсь не потому, что добрее других, а потому что сама получаю какое-то удовольствие от этой помощи. Мне пришлось снова писать ноты, транспонировать, и я применила на практике те знания про теории музыки, которые я получила когда-то на музыкальных курсах И.А. Гляссера в Петрограде.

Среди отдельных номеров удачно были исполнены песни «Ни брани меня, родная», «Среди долины ровные», ария из «Запорожца за Дунаем» - «Мисяцю ясний, зорю прекрасний» и др.

Как понравились гостям выступления студенток! Они охотно выступали на бис и сами удивлялись своему неожиданному успеху. Хорошие, неизбалованные девушки (ребят было меньше)!

У меня храниться письмо от Вали Малетиной из Барнаула, полное непритворной любви и благодарности. Я берегу его, как память о тяжёлых годах своей жизни в эвакуации, когда особенно дороги были сердечность и теплота юношеских сердец.

*****

В 1949 году мы вернулись из эвакуации (из Барнаула) в Харьков и начался новый этап в нашей жизни. Я устроилась в военной академии на полставки, а муж поступил на завод. Но здоровье  у него было так подорвано за последние годы, что в 50-м году он скончался, несмотря на свой нестарый возраст, от инфаркта. А последние 4 месяца он уже не работал, но он недооценивал своего состояния и этим вводил в заблуждение врачей и окружающих. Я целый день пропадала на работе и не могла установить за ним контроль. Со смертью мужа я потеряла своего лучшего друга и благородного человека. Чтобы не пасть окончательно духом, я погрузилась в работу над диссертацией, которая завладела моим умом и отвлекла от реальной жизни. Свободное время я проводила в Москве в Ленинской библиотеке и отдавала работе над диссертацией свои силы. Защита прошла в военном университете удачно, даже с аплодисментами, но душа моя была уже неспособна к радостным эмоциям.

В 1963 году умерла моя мама, последнее моё звено, связывающее меня с прошлым, с детством и юностью. Теперь мне кажется, что мать – это самое дорогое существо для каждого из нас. Почему же мы так поздно это понимаем?

Теперь от мамы остался один холмик рядом с могилой моего мужа. А мне ещё ходить по земле с израненной душой, долго ли? До сих пор моя жизнь имела смысл, я была жизненно необходима своей маме, этой тихой, худенькой старушке, которая без меня не могла обходиться. А для чего мне теперь жить? Я не признаю тех людей, которые живут только для себя, покупают только всё для себя. Ведь доставить другим людям радость, поделиться с ними, помочь в минуту затруднения гораздо приятнее, чем думать о себе. Жить нужно для других, для своих близких, для тех, кто в тебе нуждается. Если бы сын мой был жив, я бы, наверное, смотрела на мир другими глазами. Но о сыне надо было бы написать очень много, а сейчас я это сделать не в состоянии…

Я взяла шефство над соседним ребёнком 4-х лет – Валерой. Это мой названный крестник, очень умный и тихий мальчик. Он заглянул в 1963 году в мою комнату и спросил: - «А где твоя бабушка? – Она умерла и её зарыли в ямку. – Я плакала, это моя родненькая мама. – Да? Ты плакала?» И он спрятал свою голову в моё платье. А в другой раз он снова спросил: «Где твоя бабушка?» Я ему ответила: «Она умерла, её зарыли в ямку». Он так серьёзно просмотрел на меня, прижался головой ко мне и тихо сказал: «Ты её откопай».

В сентябре 1963 года с 15 по 13 октября я возила Валерку оздоровляться в Абхазию, а его бабушка ухаживала за моей мамой. Эта поездка была запланирована и выполнена очень быстро. У меня затянулась болезнь горла, а Валера в детсаду светился как покойник. Нагрузка для меня оказалась тяжёлой, - ведь Валере всего 4 года и он обладает характером своеобразным, с причудами.

В первый раз, когда я его начала купать в море на диком пляже, он у меня стал вырываться с криком: «Я утону, утону!». Кругом большие камни, волны чуть не сбивают с ног. Я еле его удержала, говоря: «Если будешь вырываться, я упаду, и мы оба утонем». На другой день, проходя по кипарисовой аллее, по направлению к морскому берегу, он уже заранее осведомился, какие сегодня будут волны. – Посмотри на вершины деревьев, ели они слегка колышутся, то волны будут слабые. Больше Валера не кричал и не вырывался у меня из рук в воде. Но к морю близко он не подходил, как другие дети, а собирал ракушки и камешки за моей спиной в отдалении.

На море я возила его два раза осенью. Это приносило нам обоим пользу, а меня ещё спасало от назойливых знакомств с неинтересными для меня и чужими людьми.

После защиты диссертации в 1955 году у меня было желание и силы продолжать работу в военной академии. Работа меня отвлекала от тяжёлых дум и практических забот. День был загружен до предела, некогда было скучать. Подготовка к своим занятиям и к политпроверке. Политзанятия я любила, т.к. мне ещё в студенческие годы нравились лекции по философии. А позднее я с большим интересом конспектировала труды Энгельса и других философов.

В Академию в 1949 году я была принята без труда, причём начальник нашей кафедры иностранных языков Е.Ис. Ительсон был интеллигентный и образованный человек. К сожалению, он вскоре ушёл, а на смену ему поступи человек совсем другого склада. Это был украинец со всеми отрицательными чертами своей нации. Хитрый, подхалим и завистливый. У него не ладилось дело с защитой диссертации, не смотря на все его старания. У нас были с ним совсем разные для защиты кафедры, разные языки, темы. Я работала над темой из области романской филологии, а мой начальник занимался педагогическим вопросом из области немецкого языка. В Москве я слышала нелестные отзывы о его работе, но мне неудобно было передавать ему язвительные суждения по его адресу. И вот когда моя защита увенчалась успехом, я почувствовала, что являюсь каким-то нежелательным элементом на своей кафедре. Мне было обидно. Я любила работу, всю жизнь отдавалась ей, а теперь стала ненужной. Открыто это не говорилось, но начальник мой, хоть и проявлял свою любезность по отношении ко мне, но свою фальшь не умел маскировать. А тут, как на грех, из Москвы мне назначили ставку в 320 рублей, а ему 190. Это его совсем обескуражило. Мне не с кем было посоветоваться, что делать дальше. Я не претендовала на место своего начальника, т.к. не любила административной работы и не была к ней способна. А тут ещё мама уговаривала меня уходить с работы, говоря: «Ты всех денег всё равно в могилу с собой не возьмешь». Я один только раз получила свою большую зарплату, подала заявление об уходе, ссылаясь на своё плохое здоровье, и ушла с работы. За моей спиной было 38 лет работы, но силы ещё были не исчерпаны, в Москве мой поступок удивил многих, но я ничего никому не могла объяснить, даже себе самой. Глупость? Духовное бессилие, малодушие? Потом я жалела, но было уже поздно. Потом я изредка работала по два месяца в университете, заменяя заболевших преподавателей, писала разные рецензии на работы преподавателям вузов и т.п. А теперь, когда уже всё это отошло в далёкое прошлое, я подвожу итог прожитой жизни, т.к. подхожу к рубежу, за которым начинается вечность. Работу свою я любила и старалась все полученные мною знания передать людям. Не страдала я тремя недостатками: завистью, ревностью и жадностью. Но было много других недостатков, которые толкали меня иногда на ложный путь, но они относятся к моей личной жизни, которой я касаться не буду.



[1] «Вы единственное светлое пятно на тёмном фоне моей жизни»…

[2] Открыт 25 марта 1895 года в память бракосочетания Великой Княжны Ксении (дочери Императора Александра III) и великого князя Александра Михайловича. 10 летний курс включал 7 общих и 3 профессиональных (бухгалтерские и рукодельные) класса. Размещался в бывшем Николаевском дворце (площадь Труда, 4). Упразднён после Октябрьского переворота. С 1918 г. в здании института располагался  Дворец Труда.

[3] В институте самый младший класс был седьмой, а самый старший первый.

 

 

[4] Палье с огромными гранитными колоннами и капителью в греческом стиле, широкие двойные мраморные лестницы вели из вестибюля на второй этаж.

[5] Княгиня Голицына Евгения Александровна (1852-1919). Возглавляла Ксениинский институт. Муж князь Николай Николаевич Голицын (1836-1893). Дети: Николай и Александр умерли рано, Варвара (по мужу Пушкина.

[6] Животовский Сергей Васильевич (1864-1936). Художник, журналист. В 1919 г. бежал в Финляндию, потом переселился в США, был председателем фонда помощи русским писателям и ученым.

[7] Великая Княгиня Ксения Александровна (1875-1960). Дочь Императора Александра III и Императрицы Марии Фёдоровны. С 1894 г. В браке с Великим Князем Александром Михайловичем. В 1918 г. эмигрировала с семьей из Крыма. Жила сначала в Дании, потом в Англии. С 1920 г. проживала раздельно от мужа. Дети: Ирина, Андрей, Фёдор, Никита, Дмитрий, Ростислав, Василий.

[8] Имеется в виду супруга Императора Александра III.

[9] Есипова Анна Николаевна (1851-1914). Российская пианистка и музыкальный педагог. Училась и преподавала в С.-Пб. Консерватории. В течение 20 лет ездила с концертами по всеми Миру, играла в четыре руки с А. Рубинштейном. С 1892 г. профессор фортепиано в С.-Пб. Консерватории.   

[10] Карл Мария Фридрих Август фон Вебер (1786-1826). Немецкий композитор, дирижёр, пианист, музыкальный писатель. Основоположник немецкой романтической оперы.

[11] Стефан Геллер (1813-1888). Австрийский пианист и композитор в большей степени писал фортепьянные пьесы. Но очевидно здесь автор дневника ошиблась, «Форель» написана тоже австрийским композитором Францем Петером Шубертом (1797-1828).

[12] Альфред Виктор де Виньи (1797-1863). Граф, французский писатель, представитель французского аристократического консервативного романтизма.

[13] Кричать, плакать, стонать – одинаково подло.

[14] Местность в Санкт-Петербурге к югу от Володарского моста, которой владели князья Александр и Алексей Куракины. С 1837 г. здесь основан Николаевский сиротский институт. До нашего времени сохранилось каменное здание младших классов.

[15] Fraulein von Engelharat lapt sich Ihnen bestens empfehlen und hat mir aufgetragen Ihnen den Bericht der VII klassevorzulesen.

[16] Das Betragen der Zoglinge war gut. Die dejouruerende Dame war Fraulein v. Eng.

[17] M-me X. m׳a charge de vous presen ter ses profonds respects et de vous lire le rapport des aleves de la VII chasse…La conduite des eleves a ete bonne, la dame de service a service a ete M-elle Smalle-Podoubnaja.

[18] Теперь текст этой песни иной.

[19] Имеется в виду Шателен Владимир Андреевич (1864-1935).

[20] Шателен Михаил Андреевич (1866-1957). Советский электротехник, член-корреспондент АН СССР, Герой Социалистического Труда (1956).

[21] Прюнель – шерстяная, легкая, плотная материя, применялась для пошива обуви и мебели.

[22] Шифр представлял собой золотой вензель из двух букв М и q (фицы) на атласной ленте с английской булавкой для прикалывания.

[23] Гляссер Игнатий Альбертович (1862-1925). Известный в Петербурге музыкальный педагог, основавший в 1886 г. музыкальные курсы со своей уникальной системой обучения игры на фортепиано. Первый учитель композитора Дмитрия Шостаковича.

[24] Уездный город Полтавской губернии – Константиноград, сегодня Красноград.