Старина. Семейная память (Н. С. Кохановская)

Н.С. Кохановская

Но прежде нежели начать рассказ, надобно определить несколько положений в отношении его. Что именно он может представить? За что он отвечает и кроме чего не берет на себя удовлетворения никаким требованиям! Повторяю: рассказ мой есть семейная память о старины, о лицах дедушек, бабушек, не исключая и тех местных происшествий, которые были на столько важны, чтоб сохраниться им по памяти до наших времен; но ожидать от меня, что коснувшись одного, я потому должна была говорить и о другом – это напрасное ожидание. Далее собственно страниц моего рассказа я ни за что и ни в каком отношении не отвечаю. И потом, чтоб поступить, как долг велит в добросовестном деле, я укажу на те источники, на те живые, дорогие мне летописи, откуда я почерпаю мои сведения: это – мать моя и тетушка, старушки за шестьдесят лет и которые имеют то важное преимущество, что одна из них до самого замужества жила и воспитывалась в доме бабки с материной стороны; а другая – у другой бабки с отцовой стороны. Одна находилась в середине быта чисто-русских стародавних помещиков; а другая жила более новою, смешанной жизнью тех пограничных степных городков, заселенных русскими и черкасскими казаками, которые городки, до указа о губерниях, сохраняли свое войсковое управление, и даже в окрестностях их малороссийские крестьяне пользовались правом свободного перехода еще в царствование государыни Екатерины Второй. Мои объяснения не идут далее; я не хочу много распространяться и только прошу иногда припомнить, что

Свежо предание, а верится с трудом

Самые старые предания

Чего не было в моем роду? И татарского, польского, литовского, чисто-русского, малороссийского, только – ничего немецкого.

Со стороны моего отца я не имею никаких преданий кроме того единственного, что дед, заднепровский черниговец, женатый на благородной польке из хорошей фамилии, маетности которой отошли в теперешние владения Пруссии, прогулял по-казацки триста душ, бросил жену и малолетних шестерых детей и бежал в Запорожье, где и пропал безвести.

Но со стороны матушки мы ведем довольно далеко свой род и довольно знаменито, именно: относим его, по женскому колену, к князю Константину Острожскому, по крайней мере, так говорят наши фамильные предания. У знаменитого князя был любимец его, воспитанник, «годованец-коханец», сирота, сын кого-то из ратных товарищей князя. Рос он и вырос в княжеской семье и до того привыкли видеть в нем «козанца» сильного князя, забывая об отцовском имени, стали прозывать его Кохановским. Затем предание говорит не утвердительно: сестра или дочь князя Константина, Мария, полюбила его коханца и, вопреки воле сильных родных, вышла за него замуж. Но недолго она была в супружестве: Кохановский был убит на войне, а тогда войн было достаточно, чтоб давнему преданию запомнить, на какой именно войне. Только Мария, пораженная смертью мужа, принесла своего двухлетнего сына к киевскому митрополиту и положила ему дитя на полу его святительской мантии. Этим она как бы духовно вручила, усыновила своего сына митрополиту и сама удалилась во Фроловский женский монастырь, место исторически известное, где постригались особы знатных родов. Таким образом сын Марии воспитан, взрос при митрополите и посвящен был в духовное звание. Горестная ли судьба матери примирила его с высокими его родственниками, или, очень вероятно, в том участвовали и старания митрополита, только предание положительно говорит, что он был замковым священником в Великом-Остроге. Затем, приблизительно, целое столетие проходит в совершенном молчании наших семейных хроник и потом мы неожиданно встречаем своих родичей уже не в Остроге, и не в Киеве, а в малороссийском местечке Лохвице (уездный город Полтавской губернии), и опять при печальной катастрофе, поражающей главу рода. «Константин Иванов сын Кохановский (значится в памятной выметке моего прадеда) чином был полковый обозный, правил должность полковничью; убит при сражении с ляхами в 1649 году», – и опять жена его Марья и двухлетний сын Климент.

Известно бедственное положение Малороссии около этого времени. Год ее присоединения к России был недалек, но более чем вероятно, что всеобщему торжественному действию целой страны предшествовали частные примеры выселений, были выходцы, искавшие в единоверческой Руси если не лучшей гражданственности, то большего спокойствия и выше всего ценимого блага – свободы своему незапозоренному жидами и униею чувству православия. Таким примером была наша пропращурка Марья, во главе других отраслей Кохановского рода. Потеряв в муже естественного сильного защитника и покровителя, бывшего необходимым в те бедственные времена, Марья с своим малолетним сыном на другой же год после смерти мужа покинула несчастную родину и из Лохвицы выселилась на ближайший рубеж русской Украйны к «красному городу» Короче.

Кажется, у нас нет еще отдельных исторических изысканий о линии тех пограничных казацких городков, стерегших на юге степь, которая в XVI и XVII столетиях, и даже за большую половину XVIII, была открытой дорогою для хищнического налета татар, для наброда всяких людей, мыкавших свою долю и волю по широкому полю. Эти войсковые сторожки, из которых многие давно стали зажиточными слободами и селами, сохраняют и доднесь, на языке окрестных жителей, свое первоначальное историческое значение – зовутся городами, и теперь еще заметны по своим заростающим с году на год, земляным окопам, и по близости тех сторожевых курганов, на которых обыкновенно маячил очередной казак, выставлялись насмоленные шесты и бочки, ярким пламенем вспыхивавшие в минуту тревоги и быстро передававшие весть об опасности в войсковой городок, где бил набат и, живо снаряжаясь, выступали казаки.

Таким сторожевым городком была Короча, когда к ней выселилась наша прапращурка, и что, по тогдашнему времени и обстоятельствам, она была довольно значительным пограничным пунктом, в этом удостоверяет ее название красного города Корочи, еще лета 7147 (1639 г.), по государеву цареву и великого князя Михаила Федоровича указу, в жалованной на поместные земли грамате короченским черкасам и русским казакам, и потом, когда упразднена была наибольшая часть этих воинских сторожек, Короча, напротив, собою упразднила воеводский город Яблонов и заняла не последнее место в уездных городах Курской губернии. Но если судить по тем образцам великого государева жалованья, которые получила Короча, еще виднее является ее значение, как бывшего немаловажного степного пункта в государствование царя Алексея Михаловича до присоединения Малороссии. Иначе, чем другим, если еще не желанием дальновидной московской политики ласкать пограничное население в Южной Руси, можно объяснить причину того, чтоб маленький сотенный городок, приписанный к своему казацкому полковому городу Острогожску – в то время, когда Орель и Воронеж считались степными городами – этот еще далее их засевший в степи на Короче, городишко мог обратить на себя светлые очи государевы, чтоб в соборную его архистратига Михаила церковь жалованы были: образ св. архистратига и другие местные образа, книги и ризы, и всякие церковная утварь? Даже соборным попам и диакону велено давать, сверх жалованной земли и стенных покосов, государева денежного жалованья: попам по три рубли и дьякону два рубли. Кроме того, в Короче существует любопытный, едва не единственный памятник в этом роде, особливого внимания и благоволения царя Алексея Михайловича в корочанской казацкой управе и ее войсковым собраниям; это – как бы вечевой, вестовой сборный колокол, пожалованный сотенному городу Короче, как значится на его надписи: Лета Зэна августа в ка день. Великий государь царь и великий князь Алексий Михайлович всеа великия, малыя и белыя Русеи самодержец указал сей вестовый колокол в город на Корочу послать. Весу в нем 131 пуд 1 ф. И это собственно казацкое, вестовое значение колокола вполне подтверждается теперешним его положением. Он не висит и с получения своего никогда не находился на колокольне; а среди нынешней корочанской базарной площади для него устроен особый деревянный навес и сюда, по старинной безотчетной памяти, барабанный бой сбирает народ, когда, в известных случаях объявляется что либо городовому миру[1]. Очень естественно и просто, что первый вопрос, какой задавался стягивающемуся обозу переселенцев, когда они приставали к какому месту, был: «Отколева Бог несет?» – «Из Лохвицы», отвечала наша прапращурка Марья и мы стали – Лохвицкими. Сходсвуя в имени и в горестной судьбе своего вдовства и сиротства сына с тою княжной Мариею, наша выселившаяся на Корочу прабабка, кажется, довела до конца это сходство и также поступила в монастырь. Иначе объяснить нельзя старинной выписи в бумагах о Клименте, что он «и по возраст свой быст в Старом-Осколе в девичьем монастыре». С именем старого Климанте, в шестьдесят пять лет надевающего протопопскую камилавку, по изустному приказу Петра Первого, наши семейные предания становятся живее и полнее.

После великого полтавского дня, царь Петр, должно быть, пожелал на возвратном пути осмотреть казацкие пригороды и посетил Корочу. Климент удостоился чести принимать у себя государя, и Петр ночевал у него Вдовый давно, пять сынов на службе, стар и важен, в большом почете на Короче, проживал с своей красавицею дочерью Климент. Супротив ворот его дома находился тот соборный храм архистратига Михаила, в который щедро жаловал Алексей Михайлович, и он сгорел около этого времени. На самое крещенье ударил гром, разразилась молния и зажгла собор; жалованный иконостас успели спасти, но более ничего. Может быть, Петр еще видел обгорелые остатки храма; но то несомненно, что он все зорко провидел в своем царственно-хозяйском обзоре. И здесь не укрылось от него, что выходец Лохвицкий усилился нарочито над целым краем, скупил у казаков земли; по реке по Короче у него двадцать семь водяных мельниц, то есть главная река края с обоими берегами находилась в руках одного владельца. Петр распорядился по-своему. Оставил Клименту четыре мельницы, какие тот пожелал иметь, а двадцать три купил у него в казну и дал Петр по тогдашнему времени очень хорошую плату – три тысячи рублей; но на эти деньги велел Клименту построить, на месте сгоревшей деревянной церкви, соборную каменную в Короче и, вознаграждая одно другим, повелел, чтобы, построивши церковь, Климент ехал в Москву и поставился там прямо протопопом в новособорный храм. Климент так и сделал: построил Рождества Богородицы каменный собор в Корочеи сам поставлен был первым его протопопом.

Эта церковь и поднес стоит и остается городским собором…Есть какая-то трогательно принимаемая сердцем особенность: придти тихо далекой правнучке и помолиться в древнем храме божием, построенном одним из ее дедов…Сохранилось предание: когда окончена была эта церковь в день освящения старый Климент усердно принимал народ, вышел он за ворота своего дома и увидел трех странных, которые не шли к нему, а сидели против новоосвященной церкви и смотрели внимательно на нее. Климент поклонился им до земли, прося принять у него трапезу, и сам служил им за столом. Уходя, странные люди помолились Богу, да хранить Он место сие от мора, огня и нашествия иноплеменных. Живая сила предания верует в действительность этой молитвы и указывает на то, что до самого последнего времени Короча никогда не знала пожаров, и в первую холеру, когда в Белгороде и везде в окружности бесчестно валился народ, а в Короче ни один человек не умер, и жители прозвали свой городок и зовут его «богоспасаемою» Корочею. В память бывшей церкви архистратига Михаила Климент посвятил придел в новом соборе. Он и теперь существует, и в нем находится тот жалованный образ св. архистратига, в старинной вызолоченной ризе и с довольно замечательною надписью под кивотом, которая как бы свидетельствует о существовании в древней казацкой Короче стихотворного разума. Надпись гласит так:

Се Михаила зрак, сил грозных воеводы,

Кой сатану с небес изгнал и поразил:

Сей образ Алексий царь в храм сей подарил,

Да равно он хранит от враг сих стран народы.

Но сведениями о Клименте не ограничиваются наши семейные предания петровского времени. Недаром слыла на Короче красавицею дочь Климента, Агрипина. Она…как бы это сказать помягче? – чуть не замахнулась на Петра Великого. «Как ты смеешь? Я царь!» сказал Петр. «А коли ты царь, то и роби по царську». Отвечала малороссиянка Агрипина… «Славная у тебя дочь!» сказал Петр Клименту, уезжая. «Съищи ей жениха хорошего». И что не мало любопытно в интересе этих сказаний, так это то, что тетушка слышала их из вторых уст, едва не от самой Агрипины. Агрипина жила очень долго. По конец ее прекрасные глаза закрылись и слепая старушка с гордой памятью о своем прошлом любила рассказывать о нем племяннице, которая каждый день водила ее в церковь. А эту племянницу, тоже древней и слепою старухою, тетушка всякий праздник и воскресенье видала у своей бабки и слышала все эти рассказы даже с сохранением таких мелочей, что Агрипина сидела в светлице за столом и ела на завтрак гречневый кулеш, когда зашел в светлицу Петр.

Но с именем красавицы необходимо соединяется понятие о нарядах, и в память прапрабабушки я поговорю о древнем малоросийском наряде.

В общем он не разнился с нарядом собственно великорусским, московским то есть, все равно, женщина Великой и Малой Руси не могла никуда показаться в люди без верхнего платья. У малороссиянок это верхнее платье было: летний кунтуш и зимний байрак, но оба они суконные. Кунтуш – того дорогого «саетового» сукна на два лица: верх синий, а испод алый, или испод синий, а на лицо сукно алое. Большой круглый воротник кунтуша был или парчевой, обложенный золотым позументом, или бархатный, шитый по карте золотом; обшлага у рукавов точно также золотой парчи, или шитные бархатные в узор воротника. Широко-раскрытый напереди, чтобы выказать главную гордость наряда малороссиянки – ее шейные крашения, кунтуш никогда не запахивался, был нараспашку и сзади его красивые усы и швы по спинке выкладывались узким золотым, или серебряным позументом. «Байрак» – тот же кунтуш с усами, на мелких черных барашках, но без воротника и, как наряд зимний, он запахивался и застегивался у горла. Далее то, что в малороссийском наряде и теперь называется юбкою, вовсе не имеет русского значения этого слова, а совершенно напротив: оно означает кофту – красивый обтяжной корсет с рукавами и без рукавов – с фалдами, с воротником – с пуговицами узорчатой тесьмой или ленточкой; а собственно русская юбка зовется по-малороссийски спідница, и в древности она была богатая спідница с каботом. Пришивной кабот сближал малороссийскую спідницу с русско-московским сарафаном; он также застегивался на пуговицы и кабот был род богатого нагрудника, составлявшего главную красу спідницы. Если спідница была травчатый атлас, или камчатая объяр (нынешний дорогой муар), то кабот необходимо должен был быть золотной парси; если же спидница парчи золотой, то кабот бархатный, шитый золотом. И  на этом дорогом каботе, почти закрывая его, носилось, спущенное с шеи, еще более дорогое доброе намисто – кораллы, перенизанные свернутыми в трубке червонцами; затем необходимый дукат золотой, или вызлоченый, медальон на черном шелковом снурке, завязанном у самого горла. На дукате изображалась Божия Матерь, иногда Бог Саваоф и Воскресение Христа. Пониже дуката, мешаясь с нитками кораллов, носились орлики. На серебряной цепочке вздеты бывали в ряд три серебряные, вызлоченые орла, схватываясь распростертыми крыльями; ниже к ним прицепились два и еще ниже один орел. На самых кораллах, чтоб быть им вполне «добрым намистом», надобно было висеть трем большим крестам с распятием: два по сторонам, выше, и один, спускаясь ниже, на середину груди. Вот своеобразный, богатый наряд древней малороссиянки, о которой ее поэты говорили:

Ой, як вона заговорить,

Як у дзвін задзвонить;

Ой, як вона засміется,

Дунай розільется…

Но корочанская речка не была Дунай, хотя тетушка еще запомнит ее довольно глубокою, светлою рекою, которая обтекала двумя рукавами город; с чрезвычайным обмелением наших рек вообще и Короча стала грязным ручьем с тонкими берегами и ничтожным течением. Но город Короча к тому времени, о котором я завожу речь, значительно распространился. Не говоря о постепенном увеличении собственного народонаселения и о наброде люда, побывавшего из степей, даже с севера прибыла значительная подмога корочанскому населению. Когда после бунтов и петровских казней стрельцов, рассылались они на поселение по отдаленным городам, то и с Корочу присланы были пушкари и населили при ней слободу Пушкарную, которая, вместе с другой русской слободой Казачьей и двумя малороссийскими слободами – Бехтеевкою и Погореловкою, составила порядочный ожерель для ядра Корочи. Но ход дел и порядок вещей в войсковом городке оставался неизменяем и неизменно было для него значение наших Лохвицких. Хотел ли Климент увековечить за своим родом царскую милость, поставившую его в протопопы, или он следовал старому родному обычаю малорусского дворянства – имея трех-четырех сынов, назначить одного в духовное звание; а у Климента сынов было семь, и младший из них, Лазарь, занял после отца протопопское место в соборе. Другие сыновья Климента, кто был убит на войне, кто запарился в русской непривычной бане; остальные, служа в полковом городе Острогожске, получили там земли, поженились, скоро обрусели; но только не мирились с своим прозвищем Лохвицких и называли себя: Кохановскими-Лохвицкими и Лохвицкими-Кохановскими, Кохановскими-Острогожскими и просто Острогожскими. Один из внуков Климента ходил с своею казацкой сотнею в прусский поход при Елизавете Петровне и начал оттого прозываться Прус; а сын его уже был Прусенко, с редким прибавлением «Лохвицкий». Но у корочанского протопопа Лохвицкого, Лазаря, было трое детей: дочь Анна Лазаревна и два сына – Иван Лазаревич и

 

II

Ефим Лазаревич, до биса разумный

 

Так назывался мой прадед. Короча, теперь совершенно обрусевшая, в то время была малороссийским местечком, в садах вся, как и теперь, с винокурнями, с преимущественно малорусскими нравами, обычаями и с владельчеством южнорусского языка, так меткого на неотъемлемые прозванья. И прадедушка недаром, кажется, носил свое прозвище… Несмотря на то, что деды наши подались на север, родной юг манил их к себе своей образованностью. Сыновья Климента и оба сына Лазаря воспитывались в киевской академии. «До биса розумний» Ефим Лазаревич, кроме польского и латинского языков, по какому-то случаю знал немецкий язык, чему свидетельством оставались его книги, насквозь проточенные молью, но ни он, ни брат его не наследовали отцу в духовном звании, а были казацкими сотниками.

Любопытно видеть, каким сильным запечатлением лежало польское влияние на высшем сословии малорусского народа! Что были наши прадеды на Короче? – выходцы, утратившие в глухой стороне свое сословное значение дворян, ставшие обывателями, приписанными в казаки, и попами, по изволенью Петра. Но «шляхетное посполитство» не вымирало в языке и было живо в родовых понятиях, когда оно могло с такою силою отрыгнуться в третьем колене после Климента и в лице Ефима Лазаревича явить на Короче образ польского пана со всем его магнатски-казацким великолепием и с суровым достоинством века, принимавшего страх за почет.

Служилый сотник черкасской корочанской сотни, Ефим Лазаревич, вероятно, в Киеве, получая образование, занял всю его польскую внешность, начиная от латинских цитат до желтых магнатских сапог на серебряных подковах, и, добавляя тем свои родовые предания княжеского шляхетства, он стал на Короче, дыша своим казацко-польским магнатством на все четыре стороны… Я не знаю и не могу настояще сказать, в чем собственно заключалась власть казацкого сотника и на сколько можно было расширить ее; но достоверно, что она не ограничивалась одною военной управою вверенной сотни. По сему видно, что управа сотника распространялась на самый сотенный город и на все слободы, приписанные к нему; в его руках были суд и расправа – все, что мы разумеем теперь под гражданскою, военною и судебною частью. Таким образом сотник являлся более, чем окружным начальником недавно уничтоженных военных поселений. От его единственно самоуправной воли зависели свобода, честь, имущество – только что не жизнь, а все благосостояние подведомственного казацкого населения… Только так разумея власть Ефима Лазаревича, объясняется его огромное сотницкое значение на Короче.

Господи, что было за время! Когда мало-мальски значительная власть, как черная туча, была заряжена грозою и начальнический страх ходил на людях, как ходит степной буран, трепетом вселяясь в сердца. И диво бы начальник был зверь, а не человек – нет! По своему времени он мог быть человеком достойном значении слова, но его властвование, как закон Моисеев, сходило в громах и молниях. Страшить и карать было признаком и достоинством власти.

И это суровое достоинство Ефим Лазаревич являл во всем польском великолепии своего шляхетне-урожоного казачества.

Начать с того, что во главе всех «шляхетне-урожоных» на Короче он ходил в польском наряде от собольей угловатой шапки до строченного подбора желтых сафьянных сапог. Величавый «як пан-отец» (сравнивали его с дедом Климентом) и величавый ростом, мужественный красотою лица, он палил сотницкими очами. Основавшись хутором за двенадцать верст от Корочи, в благодатном прилесьи дикого нетронутого поля казацких земель, Ефим Лазаревич и здесь помнил себя, что он сотник: в глазах его по ту и по другую сторону поселка высились сторожевые курганы и маячил дозорный казак на коне, готовый повсечасно птицею ринуться в степь и возвестить сотенному городу, что повелевает ему пан сотник у себя на хуторе. Самый поезд и приезд Ефима Лазаревича с хутора Хвощеватого в город был торжественным выявлением его сотницкой чести и власти. Он ездил по-польски: шесть лошадей в шорах, машталир с длинным бичом на козлах, польская коляска и пан-сотник в колясе: собольная шапка надвинута на брови; впереди и позади, по бокам его скачут казаки… и разве только степной ветер дул бесстрашно в длинные, рано поседелые усы Лохвицкого сотника, а все встречное бросалось прочь, далеко забирая в стороны, и чисть лежал путь под палящими сотницкими очами на все двенадцать верст от Хвощеватого до Корочи! Но, подъезжая в Короче, с горы, машталир громко хлопал бичом, и это в сотенном городе должны были слышать, что жалует сотник. Съехавши с горы, в другой хлопал бичом машталир, и в ответ должны были звонить в жалованный вестовой колокол. Под гул его, в третий и последний раз машталир хлопал бичом – и все служилое казачество высыпало на вал и встречало своего сотника. По дороге, от каждого дома, мимо которого проезжал сотник, должен был кто-нибудь стоять за воротами, если не сам хозяин и хозяйка, то хотя их – мальчик, или девочка, но непременно кто-нибудь, чтоб приветствовать поклоном въезд в сотенный город пана-сотника.

Насытив таким гордым величаньем достоинство своей власти, сотник был добр по львиному, и богобоязнен – такой неуклонной правоты и прямоты в суде, что к нему редко приходили судиться, а шли к нему за советами: До вашого разуму, пане сотнику! Кланяясь, говорили ему… Нам, при теперешнем владычестве общественного мнения, почти непонятным является значение одиночной личности, неподходящей ни под какой уровень и в своей среде превысившей все и, как дуб непоколебимый в корнях, незнающей измены и колебанья в сказанном слове. То, чего мы достигаем теперь общепринятыми формами, силою и посредством закона, тогда полноправно вверялось одному достоинству подобной личности – и как это личность умела вынести на себе честь и долг доверенного дела!

Ефим Лазаревич во втором браке был женат на дочери воеводы теперь упраздненного городка Карпова, Вере Григорьевне Мухиной; а старшая сестра ее, Катерина Григорьевна, была замужем за малороссийским полковником Петром Дмитриевичем Бульским, который заведывал всею Слободско-Украинской частью и был несколько по фамилии и необузданности характера сродни другому полковнику – Бульбе.

Мы не знаем, как и где, по какому случаю мог тринадцатилетний ребенок своим светлым взором и детской красотою лица заглянуть в суровую душу сорокалетнего полковника и возбудить в ней не менее суровое желание – взять в жены себе это миловидное дитя. Хотение ребенка, конечно, не спрашивалось: да будь оно и не так, могла ли мать ее, вдова, сметь подумать противостать желаниям полковника Бульского? И тринадцатилетняя девочка, прямо из беспечного, весело улыбавшегося ребенка, стала мученицею. Страстная суровость ее властелина и сам он с головы до ног дышали на нее неодолимым ужасом. Жена-ребенок, которая чуть смела поднять робкий взгляд на мужа, могла ли она чем либо и как отвечать ему, или что либо разделять с ним? И его суровая страстность, требовавшая чувства любви и встречавшаяся с детским страхом, необузданно вырывалась наружу и терзало страшно беззащитное дитя, по мстящему нраву той самой любви, которая должна бы была быть заступлением… Он накупал ей кукол, дорогих нарядов и иногда в тот же день изрубливал саблею перед ее глазами куклы, наряды, и опять, весь ярый, слал гонца за нарядами и куклами. Он истерзал и распял на стене, прибил гвоздями, любимую куклу жены, увидев однажды, что жена-ребенок куклу поцеловала. Вероятно, истомивши столько же самого себя, сколько он терзал несчастного ребенка, разбив весь пыл своей бурной страстности о ее робкую покорность, он отсылал от себя прочь жену к ее матери и в доме у него начинались неистовые пированья. Дом, огромный и великолепный тем запорожским великолепием, которое топтало золото в грязи и величалось грязью как золотом, стоял в сосновом вековечном лесу и стоял он основан, вместо фундамента, на природных вековечных пнях. По сторонам его выведены были огромные флигеля, которые назывались молодечни. В них жили молодцы избранной почетной сотни полковника , его близкие люди, составляющие вокруг него гордую казацкую свиту. Изо дня в день эти люди пировали в широких полковничьих покоях, и Бульский, который – удивительное дело! Никогда не пил, поставлял все наслаждение в том, чтоб перепоить своих молодцов и потом насмешливо любоваться их выходками, сводить их, как горячих петухов, на споры и драки и потом, сидя на верхнем конце стола, только потянуть усы и сказать: «Гм!» и чтоб этот звук вышибал хмель и в миг се мертвенно затихало на пиру.

Но и отдалении, и в странной забаве своих пиров Бульский не забывал держать жену, тещу, весь дом их – всю деревню Березову, где они жили, в напряженном, чего-нибудь ежеминутно ожидавшем страхе. Среди глухой ночи вдруг весь дом обхватывал крик, отрывали ставни от окон и у каждого являлся казак с саблею в одной руке и с насмоленною зажженною веревкою в другой. Сам полковник врывался в двери и осматривал все места, сундуки, все закоулки, где только его ревнивое подозрение способно было представить, что мог быть спрятан кто-нибудь; вытаскивал из под кровати, или из-за сундуков обмертвелую от страха жену и маленькую сестру ее и, довольный своим обыском, иногда не сказав ни слова теще или жене, он гаркал на казаков и уносился опять за восемьдесят слишком верст в свою Мерефу. Часто посылались доверенный лица узнать, посмотреть и обведать, что делается у тещи и как жена? Бывали добрые старые посланцы, которые покачивая головами, говорили: «Помогай вам Бог, пани! А що тут доброго робіте?» и дебелая мозолистая рука старого казака протягивалась над молоденькой смятенной полковницею и гладила ее по головке, приговаривая: «Не бойся, пани! Уж я, старый пес, не стану брехать на тебя». Иногда скакал в Березов казак, трубя, что было у него сил, и размахивая над головою письмом с приклеенным к печати перышком. Это он вез безотлагательное повеление, в какое бы время дня и ночи ни пришло письмо и какая бы погода ни стояла на дворе, но, с получением его, жена и теща должны были немедленно снаряжаться и сейчас выезжать в дорогу, потому что там были рассчитаны часы, когда им следовало явиться. И в течение этих часов, нетерпеливое ожидание, или страстный порыв другой какой-либо бури успевал разбушеваться в груди Бульского, и бедных женщин, спешивших, не помня себя, явиться по призыву, вдруг встречало повеление не входить в дом и не подъезжать к крыльцу, а остановиться среди двора под сосною. В иной раз по целой неделе жена и теща просиживали в карете и Бульский только выйдет на крыльцо, посмотрит, посвистит и опять уйдет! Случалось, что, не допустив несчастных женщин в дом, он давал заглазное повеление отправляться им назад; но едва они успевали отъехать десяток верст и начинали радоваться своей свободе, как за ними скакал гонец и заворачивал их назад.

В один из своих необузданных порывов, Бульский сбросил жену с балкона двухэтажного дома и сломал ей ребро. Страдалица не умерла, упав довольно счастливо на песок; но сам он, скоро умирая и не имея детей, видимо, старался обеспечить положение жены и как бы вознаградить несчастную женщину, предоставил ей в вечное потомственное владение восемьсот душ в своих лучших деревнях – Мерефе и Озерянке, и на все остальное имение дал право полного пожизненного пользования без всякой отчетности; но жизнь, убитая так рано, не могла воскреснуть. Молодая женщина, болезненная, почти не оставляла постели, и хотя она умерла долго спустя после своего мучителя, но жила ли она?

И, умирая, Бульская назначила своим душеприкащиком Ефима Лазаревича и предоставила ему неограниченного право поступить по его собственному усмотрению – распорядиться всем оставшимся после нее имением, как он найдет лучшим, без всякого прекословия наследников. А наследниками, кроме сестры, жена Ефима Лазаревича были три брата Бульской – молодцы, немного в чем уступавшие покойному зятю, с тою одной разницею, что тот был трезв, а эти еще пьянствовали. Забывая все в своем бесчинстве и радости о получении богатого наследства, они даже не подумали проводить тело умершей сестры в церковь; и в то время, когда через одну дорогу от дома, в церкви отпевали покойницу, они выкатили на середину дворы бочки из погребов с водкою и наливкою, наняли уличную музыку и, упаивая себя и народ, буйствовали с песнями и пляскою… Ефим Лазаревич и говорить не стал.

Известен наш изстари заведенный обычай оставлять до шести недель в доме покойника все, как было, в прежнем порядке, ничего не трогая и отлагая объявление последней воли усопшего до последнего дня шестинедельного срока.

Так точно поступил и Ефим Лазаревич. Ничего, по-видимому, не предпринимая, никому ни о чем не объявляя, перенося не умолкавшее вокруг себя буйство, угрозы и заглазную похвальбу шурьев разделаться с ним по-свойски, если он посмеет в чем либо обидеть их, Ефим Лазаревич шесть недель сурово молчал, приводил в известность громадную движимость покойницы и сидел запершись над бумагами. Когда окончилось шесть недель, после обедни и большого поминального обеда, в присутствии тех лиц, которые были свидетелями переданного ему полновластия от покойной Бульской, Ефим Лазаревич встал и объявил, что, вследствие свидетельствуемых всеми, буйных и бесчинных поступков ее братьев, не уваживших память сестры даже в день ее христианского священного погребения, он, по совести и данному ему праву избрать наследником достойнейшего, находит их всех недостойными, и слободы Мерефу и Озерянку со всеми землями, лесами и хуторами предоставляет в ведение казны и людей отпускает на волю. Ефим Лазаревич не остановился перед тем, что его жена должна была получить значительную долю из имения; он и ее отчуждил от наследства, для не должного раздробления идущих короне имений. Мухины подняли было дело; но Ефим Лазаревич стал и отстоял свободу Мерефе и Озерянке. Теперь это богатейшие слободы верстах в двадцати пяти и тридцати от Харькова – и Озерянка еще тем особенно примечательна, что в ней обретена на озере явленная икона Божией Матери, особенно чтимая в целом крае под несколько измененным именем – Озарянской. Богато наградив комнатную и дворовую прислугу Бульской при отпуске на волю, Ефим Лазаревич разделил между шурьями всю движимость до последнего: переломил пополам серебряную столовую ложку, которую иначе делить было нельзя, и на свою долю, в лице жены, Ефим Лазаревич взял только древний список Озерянской Божией Матери – и ничего более.

Затем я не могу сказать в каком именно году царствования Екатерины издан был указ об уничтожении казацких сторожевых городков, упразднении их войскового управления и о перечислении жителей из казаков в иное ведомство. Но только этот указ состоялся, Ефим Лазаревич из всемощного сотника черкасской корочанской сотни переименован был в чин провинциального секретаря и на город на Корочу прибыла иная власть – воевода Аким Попов.

Известно, какой высокой почитательницею Петра Первого была Екатерина Вторая. И вот, какой-то «милостивец» тогдашних времен предоставил ее величеству истинно-любопытную вещь майора Акима Попова, который в петровской время был солдатом и еще работал при набивании свай в Петербурге. Государыня была слишком милостива, чтоб поикать награды такому любопытному живому памятнику петровской реформы, и Аким Попов послан был на город на Корочу сесть воеводою. Стар и дряхл, почти выживший из ума, он умел ли читать – неизвестно: но милостивец озаботился выучить его подписываться: Воевода Аким Попов. И прибыл воевода Аким Попов в бывший сотенный город, и сел на воеводство. Но воеводским товарищем была у него, говорит предание – естественная бестия, в лучшем значении этого слова, умная, веселая; запрягала она старую клячу, своего воеводу, и ездила на нем на потешанье всему миру. Раз как-то озлобился воевода на своего воеводского товарища и не мирится с ним, не дается в упряж старая кляча: заупрямилась, понурила голову и стоит – ни с места…

А было в корочанском соборе (и теперь есть) одно известное место, у которого всегда становился молиться во всеуслышание воевода. Это место в роде небольшого придела для особенно чтимой иконы чудотворца Николая, которая замечательным образом найдена в одной ветхой опущенной церкви незапамятно когда оставленного и заросшего лесом монастыря. Преследовали разбойников, которые, спасаясь, разбежались по лесу, и человек шесть их нечаянно попали в эту оставленную церковь. Вбежав туда и увидя на стене образ чудотворца Николая, разбойники сказали в радости: «Ну, теперь нам ничего бояться, мы спасены: св. Микола с нами!» Вдруг от образа как молния сверкнуло ни них! Они пали ниц и, ничего не видя, начали кричать и звать к себе – и их, ослепшими и ползавшими по земле, забрали из церкви.

Вот перед этою иконою всегда становился молиться воевода, и до того ему в слабую старую голову засело его воеводство, что он и на молитве взывал: «Батюшка Миколай, святой! Помилуйты меня, воеводу Акима Попова!» Вдруг во время одной вечерни, на свой обычный возглас воевода слышит тихое: «Не по-ми-лую». – Воевода обмер; на колени пал, обещает свечу в свой рост поставить… «Не ставь свечи, говорит голос, а замирись ты с своим воеводским товарищем». И замирился воевода Аким Попов!

Другая история, которою запамятовал себя на Короче ее первый воевода, состояла в беспримерной торговой казне козла.

Дело было такого рода.

Как-то колодники приучили к себе большего старого козла. Чуть утро – козел являлся к острогу; а острог был обыкновенная изба, обнесенная частоколом. Все козла знали; он входил свободно на двор и прохаживался где ему было угодно. Колодники, по известной русской потехе, и приучи козла биться, и еще каким образом? Выискался молодец, который живо лицедеял воеводу: как Аким Попов старчески ходит, стоит, оставившись назад, и еще пуще всего, как воеводским своим голосом, схожим на козлиный, он кричит и ругает колодников. Другие в это время наталкивали на лицедея, раззадоривали Ваську и довели козла до того, что едва только воевода показывался в острог, козел приходил в азарт. Напрасно его выталкивали вон со двора и запирали ворота: козел слышал знакомые ему звуки голоса, прыгал через частокол, и, так или иначе, а улучал поддать рогами, никому больше, как воеводе. Воевода, убоявшись козла, хотел было перестать ездить в острог: но воеводский товарищ, негодуя о наносимом оскорблении высокой воеводской чести и еще кем же? Старым козлом, предложил – казнить его, для примера прочим, позорною торговою казнью. Составили письменное определение, занесли его по всей форме, как следовало, в протокол, воевода и подписал свое: Воевода Аким Попов; но у воеводского товарища что-то случилось на руке, и он не мог дать своей подписи под определение. По положению резолюции, как уже объявленного и приговоренного к казни преступника, засадили козла в острог и можно представить, что за потешная ночь проведена была собратиями козла по заключению! На утро ударили в набат. Народ повалил, обступая козла, которого торжественно вели за рога на площадь. Там, в присутствии воеводы и всех градских властей, собравшихся на позор, прочитали громогласно козлу определение и отрубили ему голову. Мясо его, по решению воеводскому, поступило на покорм колодникам; а преступная голова с наиболее виновными рогами на три дня была выставлена на колу перед воротами острога.

А между тем не шутовскому воеводе, а голове дельной разумной, с смыслом во лбу следовало бы сидеть в это время на Короче. Старый порядок казацкой управы, без приготовления, без определенных положительных мер, внезапно сменился новым, и вопрос о поземельной собственности между простыми казаками и их бывшими начальниками показывался и рос, как грозовая туча. Прежде казацкий сотник говорил: «мое!» не только тому, что он обнимет, а что глазом окинет; а теперь и простые казаки, освободившись из-под ига сотницкой власти, начинали говорить; се все наше! Памятуя, что земли жалованы казачеству за службу. Столкновение не преминуло объявиться на хуторе Хвощеватом Ефима Лазаревича.

Ефим Лазаревич взорал новую землю по близу хутора и посеял горох; а Василь Макуха, заможный казак и, видно, не только посмелее, но и позадорнее других, приехал за двенадцать верст из подгородней слободы Бехтеевки и провел свои борозды как раз наравне с бороздами своего бывшего сотника. «Подивлюсь: що вин, до біса разумний, мині зробіть»? говорил Макуха. Ефим Лазаревич пришел взглянуть на свой горох и истинно подивился о таком близком соседстве. Следовало бы Ефиму Лазаревичу подать челобитную Акиму Попову, кланяться унижено и молиться рабски его воеводской чести о своем конечном разорении и о завладении землею от бывшего казака, ныне заведомого разбойника, Васьки Макухи. Но для этого Ефиму Лазаревичу надобно было бы заведомо переродиться. Не в силах человеческой души такой личности, как бывший корочинский сотник, бит челом перед гороховым пугалом воеводской власти Акима Попова и наравне с козлом поставить себя на шутовском суде! Ефим Лазаревич будто смолчал Макухе и уехал по своим делам в Москву. Воротившись к осени в свой Хвощеватый хутор, он увидел, что Макуха не удовольствовался одними бороздами; а вздумал подселиться собственным хутором под самый бок Ефима Лазаревича. Поставил Василь Макуха хату и уже начал свозить к хате посеянный хлеб. Ефим Лазаревич дождался, пока Макуха свез весь свой посеянный хлеб… А у тогдашних малороссиян было в обычае работать целую неделю на уторе, а в субботу в вечеру отправляться в город, или в свои слободы «до церкви», проводить праздник с своею семью и с соседями на старом хозяйстве, в обжилых домах и старозаведенных садах, и потом опять в понедельник утром возвращаться на уединенный хутор. Точно по этому обычаю поступал и Макуха. К своей ново построенной хате, без кола и двора, торчавшей на раздолье казацкого поля, он свез весь хлеб и, под какой-то праздник, отправился за двенадцать верст на старое домоседство. Ефим Лазаревич в ночь сжег Макухе все до-тла! К утру бабы заполам переносили в кухню уголья, а на разметенном пепелище Ефим Лазаревич смолотил горох и разбросал по нем гороховенье. И таково было ничтожество воеводской власти, заведомое бессилие защиты на ее суде, что Макуха даже не подал жалобы, живя в Бехтеевке, под самым боком у корочанского воеводы! Как настоящая макуха, то есть[2] крепко-сбитый хохол и казак, Василь обошел несколько раз свое пепелище. «Сказано: до биса разумный!» махнул он рукою и кончил тем. Улик никаких не было. Оставалось одно выжженное место посреди дикого поля; но оно было средством к оправданию, а не обвинению Ефима Лазаревича. По Малороссии и теперь это случается; а тогда оно было в обыкновении: не возить горох в гумно, а тут же в поле выжигать точек и молотить его. Ефим Лазаревич так и сделал: на пепелище смолотил горох и разбросал по нем гороховенье.

Но если не находилось более смельчаков подселяться к самому хутору Хвощеватому, то вообще охота выселений из под слобод по хуторам росла с каждым годом, с каждой зеленеющей весною. Наряд казачества держал все население сбитым вокруг сторожевых городков, и теперь, миновав и унесши с собою самую память той необходимости, которая вызывала его, он разорвал путы народонаселения; оно зашевелилось и поползло всяк себе искать приволья на огромной площади жалованных сообща казацких земель. Не стесняясь воеводскою властью, бывший казак, по произволу, оставлял за собою слободскую усадьбу, или вовсе покидал ее и переселялся на полюбившееся местечко куда-нибудь к воде, к лесу, на пастбищный простор, вообще на царину, как поэтически зовется в южнорусском наречии свежая девственная почва, как бы еще царствующая земля, пока не поработил ее железом плуг человека. На царине, по старому поверью, всякий скот сытее и добрее; а что казацкий кон, то он вдвое быстрее. Но эти вольные займища, незнавшие никакой межи между собою, никакой грани, сообща делали одно: обсетивали орлиное гнездо Ефима Лазаревича. И если оскорбленное самолюбие бывшего сотника не могло забыть того времени, когда он, как хотел, широко распространялся вокруг своего Хвощеватого, то с тем вместе и выбывшие из-под его власти подчиненные не прочь были дать почувствовать свою свободу. Начались неисчислимые соседские задоры; завелись бесчисленные дела по бумагам у Ефима Лазаревича с хохлами. Едва наступала новая весна, как поступали новые жалобы с той и с другой стороны, уже доходившие до «его сиятельства, высокоповелительного господина генерал-фельдмаршала, главнокомандующего кавалериею и украинскою дивизиею, сенатора малороссийского президента и пр. пр. графа Петра Александровича Румянцева-Задунайского». Жалобы состояли в выкошении травы на лугах, той и другой стороною присвоиваемых себе, в заборе сена, в побое хлеба, в заграблении лошадей, поминалась и та сожженная хата Макухи и пр., и пр.

Казалось бы, одних этих бумажных дел могло стать на то, чтоб занять сполна всю деятельность человека, давая ему прозвище «сутяги», и не оставляя времени ни на что более. Но Ефим Лазаревич был не таков. Малороссийско-польский пан, который, по заветам старинного братства, должен был бы ничего не делать, а Ефим Лазаревич все делал, как самый практический человек нашего времени. Живя на Короче и в своем Хвощеватом, он умел составить дружеские тесные сношения в Москве и войти там в торговые обороты. У Ефима Лазаревича были два винокуренные завода, и он поставлял в Москву спирт; у него было до шести, если не более, садов на Подкопаеевке, на Погореловке, на Бехтеевке, на Коломийцевой пасеке, в самом городе и в Хвощеватом: и тетушка еще запомнит огромные жолобковые корыта, в которых гнетились вишни, и Ефим Лазарович поставлял вишневый морс в Москву. С курским богачом Переверзевым он держал на откупу Корочу. Пленные турки, по наемной палате, выкопали ему пруды в Хвощеватом и целое озеро на Бехтеевке для винокуренного завода. Любопытна вольнонаемная плата работника тогдашнего времени. У Ефима Лазаревича было все, даже хозяйственная тетрадка, вся писанная его рукою, в которой подробно обозначалось, что вот тогда-то было столько-то рабочих хохлов и турчан. Плата хохлам по алтыну, то есть три копейки медью, а турчанам – по две копейки. Но, недоумевая о возможности подобной вольнонаемной платы, нам надобно знать, что и мешок овса в две меры продавался тогда по алтыну с денежкою, значит по теперешней копейке серебром; а такой же мешок ржаной муки стоил два алтына, менее двух копеек серебром, следовательно рабочий, получавший в день три винные порции и состоя на хозяйских харчах – и надобно заметить, на хороших харчах (в скромный день баран, а в постный непременно рыба) – вольнонаемный рабочий столько же мог жаловаться на свое положение, как и нанимавший его хозяин.

Но помощником и, что называется, «правою рукою» во всех делах и распоряжениях Ефима Лазаревича был Максим Иванович. Пока прадед состоял на казацкой службе паном- сотником, он, как казак, не мог иметь крепостных людей и их у него не было, кроме трех-четырех семей, которые пришли за воеводской дочерью в приданное и принадлежали собственно не ему, а жене его. Но, будучи из сотника переименован в чин провинциального секретаря и прослужа в этом чине год службы всемилостивейшей великой монархине, Ефим Лазаревич получил лично и потомственно все права и достоинство российского дворянства; а с тем вместе и главное из этих прав – владение душами. При своих поездках в Москву, он купил там Максима Ивановича с женою и двумя маленькими дочерьми, и Ивана московского, за которым осталось это прозвище и который был женат на сестре Максима Ивановича… В самом деле, отменное лицо был Ефим Лазаревич для своего времени! Если он не выше других понимал вообще достоинство человека, то сам разумный, как звали его, он высоко ценил достоинство ума в человеке. Разумность Максима Ивановича почти снимала с него железно-барский ошейник власти Ефима Лазаревича. Не говоря о том, что Максим Иванович никогда не слышал хлопского полуимени Максимки, а Ефим Лазаревич говорил ему: «Друже ты мой, Максим Иванович, изволь ты мне сослужить такую службу…» И если Максим Иванович служил, то служил одному Ефиму Лазаревичу и никому более. Им не помыкали. За жизнь Ефима Лазаревича никому не подал тарелки Максим Иванович. Приезжали гости, бывал наместник Белгородский; но самому наместнику служил Иван московский и другие, если не его собственная наезжая челядь; а Максим Иванович, в гостях и дома, стоял за стулом у одного Ефима Лазаревича, только ему подавал тарелку и у него одного принимал ее. Максим Иванович никогда не торчал на запятках. Не только в санях, а даже в польской коляске он сидел рядом с Ефимом Лазаревичем. Говоря словами древней песни:

С одного блюда он пивал-едал,

и если не с одного плеча платье нашивал, то это потому, что Максим Иванович носил французский кафтан, косу с черным бантом и пудру, а Ефим Лазаревич по конец своей жизни не снимал польского кунтуша и не разувал желтых сафьяных сапог. Максим Иванович был грамотный и они вместе с барином читали по постам духовные книги и рассуждали вместе о писанном. Держась, в отношении своих челядинцев, такого львиного правила старинного братства – что мое, тому должно быть хорошо, потому что оно мое – Ефим Лазаревич настояще смотрел, чтоб было хорошо, и иногда, что случалось летом, воротившись с осмотра разнородных вольнонаемных и наемных хозяйственных работ, он не садился за стол, хотя прабабушка, внутренно выходя из себя, говорила покойным голосом: «На столе, Ефим Лазаревич, кушанье стынет». – «Сейчас, моя Вера Григорьевна». Вот только с Максимом Иванычем мы по серебряной выпьем, и полновластный барин выглядывал в окно и поджидал замешкавшегося на хозяйстве слугу с ним по серебряной!

А между тем, перестав быть сотником, Ефим Лазаревич был все тот же властительный громкий пан на Короче, к которому белгородский наместник приезжал охотиться, и белгородский архиерей обедни служил и который поступая так человечно с своим слугою Максимом Ивановичем, мог и не с слугою поступить совершенно иначе.

Раз, особенно широким размахом растворились двери в корочанском доме Ефима Лазаревича и он, входя и бросая на пол свою соболью шапку, повергнулся ниц перед образами. «Аз раб Твой, аз раб Твой и сын рабыни Твоея…» в могучем исповедании своего псаломски говорил он Богу. «Ты меня, Господи, создал! Ты меня воспитал – человеком меж людьми поставил и днес сподобил недостойного меня воздать должное Иуде-предателю, Ивану Башилову» Ефим Лазаревич встал и трижды земным поклоном поклонился Богу.

Но любопытно знать: в чем состояло это «воздаяние должного» и кто таков был нарекаемый «предатель» Башилов?

Иван Федорович Башилов был лицо немаловажное, особливо по тогдашнему времени. Он был какой-то полковник, вместе землемер и курский губернский архитектор, проводивший дороги… Умел ли он составить какой либо план по своей архитектурной части – это еще находилось под сомнением; но сплетать сплетни, строить разные маленькие каверзы, помогать нашим и вашим и выгораживать себя из общей беды наушничеством и шпионскими проделками – на это было взять губернского архитектора. Побывал он не раз на Короче и побывки его неприятно отзывались  в Курске. Иван Федорович не удовольствовался и еще пожаловал; протискивался везде и всюду, говорил он. Но здесь его встретил самый неожиданный курьез. Его – поселки. Среди белого дня, в ратуше, десятские выселки губернского архитектора, и только Ефим Лазаревич, неизменно верный польским шляхетским преданьям, велел подослать, вместо ковра, собственную шубу архитектора.

Перенесши приятельский курьез в благоразумном молчании, Башилов отомстил Ефиму Лазаревичу по своему. Он провел большую дорогу с Нового Оскола на Старый через Корочу и мимо самого Хвощеватого, хотя был давний путь на Яблонов, проложенный еще татарами, по которому они шли, как муравьи: и донес этот путь называется большим «муравским шляхом».

Мщение Башилова теперь не имеет смысла, когда всякий землевладелец, чтоб дал, лишь бы большая дорога шла через его имение! Но тогда было иначе. Большие дороги, не принося нынешних выгод, в то время вели за собою большое разорение. Выбитый хлеб, стравленный сенокос были постоянным бедствием, за которым следовали драки и целые свалки обозов с народонаселением деревень, выбегавшим с косами и вилами защищать свои поля. Особенным наказанием для жителей были огромные обозы с казенной солью, тянувшиеся, тяжело нагруженные, на волах, под присмотром медленно выступавших хохлов, которые решительно не признавали никакой межи, ни возможной грани. «Ге! Мы казенный интерес веземо» говорили они и располагались кормить и поить своих волов, где им было угодно. Обыкновенно эти обозы сопровождал соляной пристав, и только для того, чтоб тенью казенного интереса попирать все права интереса частного и оставаться безнаказанным в своей официальной личности. Ефим Лазаревич все это хорошо знал и сделал не более и не менее, как переорал поперек дорогу, проложенную Башиловым, и те высокие хворостяные плетушки, которым тогда дороги обозначались по обеим сторонам, Ефим Лазаревич перенес их от Хвощеватого на муравский шлях. Но это было пределом самоуправства Ефима Лазаревича. Закон, подстрекаемый Башиловым, наконец, воздействовал, и Ефим Лазаревич умер под судом в Курске с 11-го на 12-е декабря 1783 года. Так записано в святцах. Но его тело из Курска перевезли на Корочу, и лег Ефим Лазаревич своими смертными останками там, где он жил и властвовал[3]!

 

III

Анна Лазаревна сотничка

 

Она была сестра своему брату по основной силе характера и по деятельности, по ее уму; но сурово житейский ум сотнички был грабитель, искавший только подобрать чужое. Никаким человечески живительным чувством не облагодатствованное сердце женщины сжалось и закрепло, как кремень, в изуверстве и жестокостях.

Вторая жена сотника русской казацкой сотни на Короче, она не приняла от мужа фамилии, а, напротив, сама принесла ему в приданное прозвище с почетом от своего рода. Муж ее из зятя протопопова стал зваться всеми «Протопоповым» и потерял свою фамилию Гурьева. По времени состарившийся и беззубый, бывший сотник Гурьев обыкновенно сидел на крылечке своего корочанского дома, и когда приходили к нему судиться, или разбираться по каким делам, он отправлял: «А штупайте к шударыне Анне Лажаревне! Ея милошт вшех ваш ражберет ражшудит». И судила суды Анна Лазаревна неправедные и лихоимные, с посулами и поборами, с тюрьмою и кандалами. Она была женщина в высшей степени притяжательная, неумолимая и в своих определениях и порешениях неизменима была ничем и ни почему! Вот женщина, которая в правоописательной истории наших прошлых суровых времен могла бы занять видное место «грозной судьбы» и своим негромким, тихо сказывающимся словом положить неодолимую преграду и, лучше меча, расчет какой придется узел.

В нашей семейной памяти особенно явственно обозначается Анна Лазаревна в ту пору, когда муж ее давно умер, все пять дочерей розданы были в замужество, пять сынов ее кто в должности, кто на службе и она – маленькая, неутомимо подвижная, сухая старушка, всюду сама по делам бывает, всех знает и все ее знают, с наместником дружбу ведет и живет на острове у своей мельницы, как в крепости: только чрез собственную ее плотину и есть доступ к ней.

Река Короча верст за тридцать от города, запушаясь лозами, обмеляясь и затем отступая от своей окраины гор, поросших лесом с меловыми прохватами и лысинами, широко загибается коленом и в загибе реки остается совершенно правильный и довольно большой остров. Хотя в стороне, через реку, было селение (теперь Большая Слобода, а по старинному прозвищу «Городище», по огороженной бывшей крепости на превысокой горе), но близость населения ничего не производила в безмолвии и пустынной захороненности острова. С одной стороны, наклоняясь над ним с гор, шумел и колыхался недремлющий лес, с другой ревела водяная мельница, и этот не умиряющийся шум и плеск воды, шептанье робкое верб на острове, поопустивших свои ветви…чем и как оно наполняло душу суровой обитательницы? Собственно в ее лице представляется нам образец странного и печального – не то, чтоб суеверия, а совершенного непонимания благодатного духа веры Христовой. Суровые усилия запечатлеть святыню веры не освящением сердца в духе заповеданной любви и милосердия, а думать найти ее в суровых, истязательных лишениях постничества, угрюмого и само по себе бесплодного! При поступках Анны Лазаревны, при ее угнетательной притяжательности, несправедливостях, ее не милосердии к своим должникам, при грозе ее внутреннего домоуправства, она была величайшею постницею и богомолкою. Лет за тридцать до смерти она уж никогда, ни в день светлого праздника, не ела скромного; круглый гож понедельничала, то есть не только в среду и пятницу, но даже по понедельникам совершенно постилась до захождения солнца. На страстной неделе, поужинав в вербное воскресенье, она только обедала в чистый четверг; а поужиная в чистый четверг, разгавливалась на светлый праздник, и как разгавливалась! постною пасхою, едва испеченною с ореховым маслом; даже красного яйца она не отведывала. И молилась Анна Лазаревна по целым долгим часам… Изумительно, какие странные, ужасающие душу предания идут о ее молитве!

Был у нее приказчик Кирюшка, который для принятия приказаний и ежечасного отчета во исполнении их, почти неотступно находился в доме. Вот становилась Анна Лазаревна на свою утреннюю молитву. Молельная комната была вместе и кладовою с разными мешечками, кадочками, со всевозможною рухлядью и еще со стекольцем в дверях, чтоб часом молитвы не мешало заглянуть: а что тем временем делается по дому? С глубоким воздыханием начинала Анна Лазаревна:

–        Господи Иисусе Христе. Сыне Божий… Кирюшка!.. Пока являлся Кирюшка, договаривалось: помилуй мя грешную… А что ты тут? Спрашивала Анна Лазаревна, не отводя глаз от образов начиная между прочим: – Матерь Божия!

–        Я здесь, сударыня. Чего изволите? Произносил у стекольца Кирюшка.

–        А что ты себе думаешь? А задал ты лозана вон тому цыганскому племени?.. Благодатная Мария Господь с тобою! Поклонялась до земли Анна Лазаревна…

Итак она, в продолжение своей страшной богохульной молитвы, раз пять Кирюшку призовет и отпустит, донесение от него примет, человек трех в кандалы засадит и закажет булок спечь, и тут же сама отвесит сколько следует фунтов муки!

Слух об Анне Лазаревне, о великом достатке ее, расходился далеко; а то время это был слишком опасный слух. Воры и разбойники чуяли его и беда висела над головою. Не она ли заставила Анну Лазаревну основаться на неприступном острове? Однако ж и сюда не однажды подбрасывали записки с уведомлением сотничке: «что, вот, придут ее разорят, жечь и грабить, буде она не заплатит назначаемого выкупа». Это была обыкновенная уловка тогдашних разбойников и воров: запугав первым делом, чтоб вытребовать порядочную сумму, которую следовало отнести и положить вечером в какое нибудь означаемое дупло в лесу, или подложить под известный камень. Но на подобную уловку нельзя было поймать Анну Лазаревну. Она жгла записки и не думала отплачиваться; но за то, как она была всегда на-стороже!

На конюшне у нее постоянно стояло три четверки лошадей; к каждой определено было по кучеру и имена кучеров сохранились: Андрюшка, Гаврик и другой Кирюшка. Всякий из них должен был знать собственно своих лошадей, чтоб они были выкормлены, вычищены и всегда на-готове. В какое бы время ночи и дня Анна Лазаревна ни сказала: «запрягать» и чтоб лошади были запряжены, пока она почитает три раза Отче наш. Но кто из кучеров поедет с Анной Лазаревной и думает ли она сегодня, или завтра, ехать и куда она едет, когда домой приедет? – никогда никто ничего не знал. Анна Лазаревна приезжала и уезжала во всякое время дня и ночи. Например, она ходит по дому, распоряжается всем, как обыкновенно, заказала на обед свои любимые брачные щи с грибами, наклонилась над каким ни будь сундучком, роется там, перебирает разные моточки, клубочки и вдруг говорит своим тоненьким голоском: «Эй! Кто вы там? А сказать – скажите-ка Гаврику, чтоб лошадей запрягал». Сваренные щи выливаются в чистый кувшинчик и крепко затыкаются; лошади уже готовы. Анна Лазаревна, благословясь, садится в желтую коляску одна, без девки и лакея; ставят ей кувшинчик со щами и Гаврик съезжая на плотину, потому что ехать больше некуда. Не переехав плотину, Анна Лазаревна говорит: «направо!..налево!..повороти туда!..ступай сюда..» так что Кирюшка и Андрюшка, и кто бы кучером ни ехал, сидят на козлах, только держать возжа; а куда они едут, они не знают, и тем более никому не скажут. Так Анна Лазаревна оберегала свой выезд от засад, измены и какого либо предательства. Скорее можно было неожиданным случаем захватить ее, но никак не умышленным делом.

Само собою разумеется, что, при указанных обстоятельствах, дом был достаточно укреплен засовами и запорами, внутренними железными защепами, и Анна Лазаревна часто приезживала к себе за-полночь. Хотя в доме все точно знали, что это пожаловала она и слышали ее голос, и она приказывала отворить двери; но если б это сдлали, Анна Лазаревна тут же на пороге дома, еще не переступив его, страшно бы наказала всех из головы в голову. «А почему вы знаете, собачьи дети, может то разбойники говорят моим голосом?» И вот, из-за крепко затворенных дверей должен был начинаться опрос такого рода. Кирюшка не верит, чтоб это была сударыня, Анна Лазаревна. Почему ее милость поздно пожаловала? Пусть она изволит назвать: «кто с нею эту речь говорит? Анна Лазаревна называет Кирюшку. «А кто еще в доме с Кирюшкою есть?» идет дальнейший допрос. И Анна Лазаревна обозначает по именам всех, живущих в доме, и некоторые приметы их описывает – поминает даже кота белоухого на печи; но и здесь Кирюшка не смеет удовольствоваться и переменяет обыкновенные вопросы на довольно странные».

–        А что в горшке кипит? Спрашивает.

–        Огонь.

–        А что на полици пече паляници[4]!

–        Вода, отвечает Анна Лазаревна.

–        И тут только засовы и запоры с дверей падают и Кирюшка выпускает свою грозную госпожу.

Удивительная женщина! Живши лет под девяносто, она, не ослабевая, по самую смерть сохранила свою подвижность и беспрерывную, неутомимую деятельность по хозяйству. Вследствие огромного скотоводства, молочные сборы в то время составляли одну из главных статей хозяйства и каждый день, с весны и до поздней осени, Анна Лазаревна ездила за десять верст в свои хутора, с кувшином сметану сбирать. Сама снимает сметану по крайней мере с сотни кувшинов; при ее глазах собьют масло; она свидетельствует вечерний и утренний удой молока; примет новоствороженный сыр, посолит его, сложить в огромные кади; поедет на пасеки и там еще огребет рои! В Анне Лазаревне изумительно является – утраченная нами, внучками и правнучками – эта способность наших старых людей не выпускать дела из рук, всегда что ни будь да работать. Даже в дорогу, вместе с кувшинчиком постных щей Анне Лазаревне ставили в коляску витушку, на которой разматывают тальки, и она, сидя в коляске, дорогою постоянно или щелкала щипчиками орехи на масло, или разматывала пряжу и нитки. По большему, или меньшему запасу орехов и мотков ниток, домашние даже могли приблизительно догадываться: в далекий ли путь, или нет, едет Анна Лазаревна? Один раз от сильного нажимания щипчиков, у нее разболелся большой палец; сделалась воспалительная краснота, потом это почернело и образовался антонов огонь. Анна Лазаревна приказала вскипятить большой медный чайник воды, туго перевязала ниткою палец повыше большого места и отпустила его в кипяток. Продержав в кипятке палец, пока боль совершенно занемела, Анна Лазаревна вынула его и осталась жива и здорова.

Тогда настояла нужда в народонаселении. Последнее окончательное закрепление малороссийских крестьян совершилось, и понятно, с какой готовностью владельцы больших земель старались захватить в свои руки эти рабочие силы, которые правительство предоставляло им в полное и безотчетное распоряжение. Анна Лазаревна завела на острове винокурню и стала населять тесную деревушку. Владение всем имением безраздельно находилось у нее; сыновьям Анна Лазаревна ничего не давала, между тем беспрестанно прихватывала новые усадебные места, лесные урочища, луга, сады, разнородные угодья. Надобно было только Анне Лазаревне захотеть вбить коль возле какого мужичка, которого поселок почему нибудь ей начинал нравиться, как бедняк стращаемый опасным соседством, сам являлся к сотничке и Христом-Богом просил положить цену, какую угодно, его усадьбе и взять ее себе. Тогда деньги были за редкость. Серебряный рубль и в глаза мало попадался. Анна Лазаревна давала свои рубли в заем и непременно под залоги. У цыган  и даже вольных поселян она брала взрослых дочерей в залог; только отцы не уплачивали к сроку, Анна Лазаревна забирала на остров девок, отдавала замуж за своих людей и населяла хутора свои и островскую деревушку.

Сохранилось предание, каким образом Анна Лазаревна составляла браки составляла браки своих людей. На хуторах у нее по одной и по две свадьбы никогда не бывало. А когда собиралось достаточное число шести или семи девок, оставшихся у нее в закладе и к ним подростало несколько своих, тогда вдруг Анна Лазаревна ( у нее все подобное делалось неожиданно) призывала отцов и матерей, у которых были сыновья, молодые парни, что женить пора, и говорила: «А что вы сидите да спусту думу думаете? Ребят женить пора.» – «Да, коли милость твоя великая будет!» – кланялись отцы и матери в ноги Анне Лазаревне и она повелевала представить перед себя всех женихов и невест. Разместив их в два ряда друг против друга, она проходила между ними и указывала пальцем: «тебе вот эта! а тебе вот та… а ты вот эту бери», и прекословия никакого не могло быть! Затем тут же отрезывались красные юбки невестам и сорочки женихам барского пожалованья; приказывалось Кирюшку отпустить известное количество пшеничной муки на короваи; жаловала Анна Лазаревна прямо из куба водки на веселье и, чтоб все было живо, как горело – на послезавтра чтоб и свадьбы были окончены. Спарованные женихи и невесты уже, по обычаю «молодых», а отцы и матери их, в благодарение Анне Лазаревне за великие милости, поклонялись ей до земли большим поклоном, и менее чем в три четверти часа вся жизненная участь молодого поколения была решена безвозвратно.

Теперь мне следует рассказать довольно странный случай. Не позволяя себе никаких истолкований на него, я только перевожу на свои страницы необычайное сказание, за истину которого могли поручиться в свое время целые сотни людей, волею и неволею участвовавших в деле.

Я уже говорила, как Анна Лазаревна давала свои рубли в займы. Один бедный мужик из того ближнего, напротив острова, селения Городища, приневоленный неминучей нуждою, вымолил Христом-Богом у Анна Лазаревны медный рубль алтынами. Взрослой дочери у него не было, чтобы взять ее под залог, а было только четверо маленьких детей, и потому Анна Лазаревна сказала, что она возьмет корову, буде должник не уплатить к сроку. Нет сомнения, что бедный человек из всех сил старался, чтоб удовлетворить свою грозную заимодавицу к назначенному дню. Но легко ли было в те времена заработать этот несчастный рубль, когда лучшему работнику у Ефима Лазаревича была поденная плата менее теперешней копейки серебром? и к тому еще бедняку пошло на несчастье: родилось у него дитя и потом умерла жена. Волею и неволею, он должен был истратиться на крестины и похороны, а затем и срок сближался. А у Анны Лазаревны было свое обыкновение: перед окончанием срока призывать к себе должников и спрашивать их: «А что они думают: платить, или нет?» Затем Анна Лазаревна принимала свои предусмотрительные меры. Так и здесь, она послала за мужиком. «А що ты собі, человіче, яку думку маешь?» – спрашивает его. «Сроку тебе остается одна неделя». Бедняк упал в ноги, молить и рассказывает свое горе… «Уж то тебе так Бог дал; а ты меня, человіче знаешь»? сказала Анна Лазаревна: «корову возьму». А эта корова была матерью, которая одна питала четырех осиротелый детей и пятого новорожденного! Прошла неделя и наступил конец сроку. Анна Лазаревна снарядила Кирюшку и еще несколько человек, чтоб они пошли, взяли с двора у мужика корову и вместе с коровою привели его самого: «засадить его, собачьего сына, в островскую тюрьму, чтоб он знал, как брать деньги и платить в срок». Но мужик сам входит к Анне Лазаревне, кланяется ей низко и подает на ладони серебряный рубль. Анна Лазаревна смотрит и видит, что это петровский рубль и что он долго лежал в земле, потому что заплеснел и позеленел по краям. Мысль о кладе, вероятно, промелькнула в голове Анны Лазаревны. «А где ты, человіче, сей рубль взял?» спрашивает Анна. «У тебя денег не было… Это такой рубль, что моему деду ровесник. Где ты его взял?» – «Заработал», отвечал, смущаясь, мужик. «За одну неделю у тебя такие заработки стали… Кирюшка, в кандалы его! Засадить вора…» Он под государеву тайную казну подкопался! решила Анна Лазаревна. Мужика схватили и заковали его в кандалы. Всеми святыми отпрашиваясь и кланяясь, что он ничего того не знает, и что он истинно заработал рубль, мужик обещался рассказать все, как было, без утайки…

И вот что он рассказал:

«Идучи от Анны Лазаревны, он был в великом горе – думал наложить на себя руки и даже в избу не вошел, а сел на заваленке. Стали сумерки. Мимо его кто-то быстро прошел Он поднял голову и тот человек, остановясь, оборотился к нему. «Друг, говорит, нет ли здесь кого, кто бы взялся мне ось подделать! В лесу у меня поломался ось. Я заплачу.» Человек был как бы купеческий приказчик и о чем говорил он – было дело вполне вероятно. Через лес у Городища лежала большая проезжая дорога из Белгорода и когда, по осени, начинали портиться дороги, то здесь ломка бывала чистая, как она и теперь есть. Мужичок обрадовался случаю заработать сколько ни будь; попросил обождать, пока он сходит в избу, возьмет топор – и тот человек стоял, ждал его на улице и потом они пошли. Бедняку, в его горе, было не до разговоров, и тот тоже молчал и шел несколько впереди. Пришли они точно в лес и на белгородскую дорогу; тот своротил несколько в сторону и указал на одно дерево. «Сруби, говорит, друг, и обделай ось». Мужичок срубил дерево и обделал, как следует ось. «Теперь, говорит, бери с собою. Пойдем». Пошли они прямо в лес. Шли они тоже молча и что-то какой-то трепет стал пронимать мужика. Показался свет. Они пришли к отворенному погребу. Тот человек вошел первый и говорит: «Неси, друг». Когда мужичок, в робости, вступить туда, он увидел, что свет шел от иконы, перед которой горела лампадка, и в погребе, под стенами, стояли на колесах боченки, как бы их сбирались везти куда, и под одним боченком, точно, передняя ось подломилась. Тот человек указал мужику на нее, и когда, в робости и недоумении, мужичок начал возиться, подлаживать ось, он и сам помог ему приподнять тяжесть. Когда дело было окончено, этот человек открыл закладку у того самого боченка, под которым подделана была ось, опустил в него руку и, вынимая оттуда, подал мужичку рубль. «Теперь ступай, Бог с тобой!» сказал ему».

Можно судить, каким образом подействовал на Анну Лазаревну этот рассказ, существенное доказательство о котором она держала в руках – старый петровский рубль, заплесневелый и позеленелый вследствие обыкновенной сырости в погребах. Не выпуская мужика из кандалов, она послала гонца в Корочу, где было у нее два сына – один городничим, а другой заседателем – чтоб быть им немедля. Те прибыли, сбили громаду мужиков из всего Городища; сама Анна Лазаревна, распоряжаясь, повелела бедняку вести на место, где он говорил, что все было. Мужичок, ни мало не запинаясь, привел к тому месту, где человек велел ему срубить дерево и обделать ось – и там точно нашли дерево срубленным щепы лежали при нем. Хорошо знакомый с местностью родного леса, бедняк шел все дальше и дальше; наконец, остановился и сказал, что именно здесь был погреб. Но вместо погреба зеленел небольшой пригорок и на нем лежала старая поломанная ось…

Анна Лазаревна, разумеется, принялась рыть всею громадою и не вырыла ничего[5].

Я уже говорила, что она жила лет под девяносто, все особясь одна на острове. Даже временное посещение детей был ей в отягощение. Она им решительно ничего не давала и сыновья, все женатые и с большим семействам, решились, наконец, прибегнуть к дяде Ивану Лазаревичу (Ефима Лазаревича уже в живых тогда не было), чтоб он поговорил – ведь сестра же ему Анна Лазаревна – и от Божества ей поговорил, и так по человечеству, что сыновья стареются, у них свои дети взрослые; а она, что называется, куска хлеба не дает им в руки! Иван Лазаревич видел, что племянник вовсе правы, и в назначенный день съехались сыновья с женами и дочерьми к Анне Лазаревне; приехал и он. Сыновья просили и брать говорил и попросил, и на совесть отдавать – не послушаясь Анна Лазаревна. «А коли так», сказал Иван Лазаревич, раздосадованный, уезжая: «пожаловать, волною морскою». Это была несчастная метафорическая фраза, как бы давшая племянникам свободу поступить так же бурно и своевольно, как ходят волны в море. И (страшно сказать) остался слух, что сыновья Анны Лазаревны, жестоко огорченные ее отказом и, нет сомнения, разгоряченные обеденным пиршеством, без которого не мог обойтись такой съезд родных, будто они – буквально принимая слово дяди: волна и видя ее так близко у себя перед глазами – тащили мать. Говорят, Анна Лазаревна прокляла детей; но, по крайней мере, ничего не давая сыновьями и дочерям, она стала много раздавать на церкви и монастыри и начал отправлять большие вклады в Киев.

Наконец, она умерла…и хотя невероятно, как ходили слухи, будто после ее смерти сыновья мерками делили серебряные деньги, но нет сомнения, что им много досталось в вещах, и вообще в хозяйственном добре: мельницы, сады; а земли сколько было! И что же? Я знала старых внуков Анны Лазаревны – и у них уже ничего не было. Они только не просили милостыни, но им можно было подать ее. И не то, чтоб эти люди до конца беспорядочной жизнью растратили свое состояние – вовсе нет; но как-то оно разошлось, расползлось… Вода и огонь пришли на него – и на беззаконность дел бывалого времени восстал закон с своим судящим правом. Началось генеральное размежевание земель; потребовались от потомков Анны Лазаревны документы на право их владения тем или другим участком земли; а что они могли представить? В те времена письменные обязательства были не в большой силе. Анна Лазаревна покупала свои притяжательные покупки на большую часть без купчих, и в закладе у нее оставшиеся земли тоже были без закладных. У наследников начались дела, пошло разорение, и на детях Анны Лазаревны исполнилось слово сказанное: кто не собирает со мною – расточает…

Но кроме своих детей, у Анны Лазаревны была еще падчерица, Анна Егоровна. Мать ее, из рода Веригиных, оставили ей хорошее состояние. Анна Лазаревна завладела всем и выдала силою бедную молодую девушку за одного пьяного архиерейского певчого, который, однако, был из дворян. Певчий и умер с вина где-то у чужих ворот; но сын его был священником. А знаете ли, кто был сын этого священника?

О, Котляревский! Бич Кавказа[6]!

 

IV

Немножко средних веков

 

«Мы не имеем средних веков ни в государственном, ни в общежительском бытии», сказал князь Вяземский в своем Фонвизине. Может быть, оно и так; но когда вдоволь наслушаешься и наберешься разных сказаний и воспоминаний о старине, каким собственно русским средневековым царством и государством сдается царствование Екатерины Второй. По крайней мере в нашем общежительном быту, вы не отнесете свое царствование ни к грозной сиверке Петра Первого, ни ко временам Александра Богословенного; но это сам по себе отдельный век Екатерины Второй. Мы еще не отошли от него на полные пятьдесят лет (потому что, говоря с рассудительностью, не смерть Екатерины, а жизнь ее века, выживавшаяся у нас сполна и на раздолье до «славной памяти двенадцатого года» – один конец этой жизни может обозначить рубеж); а между тем, не представляется ли он нам, как бы давно минувшим, что слухи о нем и даже живые изустные сказанья зовутся у нас преданиями екатерининских времен? И в этих преданиях, в не созданной еще истории екатерининского века, сколько, если хотите, исходно средневекового с слагающемся смысле нашего общества, которое мало-по-малу получает новые потребности; в нем бессознательно шевелятся новые силы; немножко просвещения перестает быть официальным лоском, чем-то в роде парадной формы при дворе; а являются Шварц и Новиков, народно-сатирические типы Фонвизина. На его широкой пять начинает колебаться наш закоренелый феодализм невежества и предрассудков, и при этом судите, сколько должно было возникнуть борьбы за жизнь и умиранье! Какие суровые личности, совершенно в духе средневекового выявления грубой материальной силы и с нею нераздельного насилия и самоуправных жестокостей должны были выйти и показаться в нашем обществе пред тем как исчезнуть этим личностям мало-по-малу!

У нас ли не было тех грозных феодальных баронов, наших старинных бар, которые, выслав от себя в передовые государственные удальцы целую семью Орловых, заявя свою жизненно-поэтическую силу в стихах Державина и в жизненной прозе великолепным князем Тавриды, обозначив себя столькими лицами вельможного века Екатерины, – засели наши остальные бары в своих поместьях, ничуть не уступавших, по значительности, феодальным баронствам, и что они там делали на свободе, на раздолье своей барской воли, принимавшей за рубеж себе свою силу? Какие легенды могли бы составиться со всею грубою суеверной чудесностью средних веков и с их суровыми принадлежностями подземельных темниц, железных запоров, жертв узниц!… А эти красующиеся картины великолепных охот с травлями на вепрей и медведей, и даже на шутов и дураков, прикрытых медвежьей шкурою. И разгульные пиры после охот в наших дубовых лесах и заповедных рощах, с сверкавшей обстановкою цыганских плясок и песен, заплетавшихся вокруг хороводов – гудки и гусли, роговая музыка и наша полу азиатская роскошь, ярко и странно смешивавшаяся с утонченной французской негою и соблазнительной роскошью восемнадцатого столетия! Наконец, для показания отваги и удали, лихое молодчество, ночные наезды – этот чистый разбой феодальных баронов при больших дорогах, который даже не назывался у нас разбоем, а говорилось о нем просто: «выехать в ночь попробовать охоты».

Удивительно, как у русского человека слово разбой почти не придается делу! «Пошаливают там-то», говорит он, и скорее разбойником назовет уличного озорника, подставившего ногу, или подтолкнувшего чарку… Как хотите, народный дух очень чуток и первый судья в вещах этого рода. Не указывает ли он, что преимущественно так называемые «шалости» в наших лесах и при больших дорогах – в своем народно-побудительном начале – были чистое молодчество, неусидчивость отваги, удаль залихватская, выступавшая поразмять руки, попотешиться? Теперь это другое дело. Время потехи прошло, молодчество отгулялось, теперь время мирного великого дела, но в старину, в наш средневековой век Екатерины, это именно было так.

Повторяю, что было делать огромной фаланге  наших «столбовых» и «нестолбовых» дворян, которые отслужили свое, или, по дарованной вольности дворянства, вовсе не собирались служить, а замуровались они в своих муромских и немуромских лесах и, как сычи, засели по своим поместьям? Пировать? Они и пировали. Охотиться? Они ли не охотились, когда даже оставили в народе насмешливую пословицу своих распоряжений: «семеро – по зайца, один – молотить». Но этого было мало, не захватывало всех удали молодецкого духа и вот они – пошаливали. Как всякая шалость,  слишком увеличивающаяся, заводить далеко: так и эта, тем с наименьшим исключением, переступала все границы, дозволенные в благоустроенном государстве, и прямо подходила под уголовное преступление.

Обыкновенно, дело начиналось почти так, что какому ни будь вдоволь напировавшемуся и наохотившемуся, известному по околотку богатому барину приходила мысль выместить на ком ни будь свою досаду. Выбрав удобное время, в ночь, посадя на кон свою дворню – доезжачих и стремянных у стремен – барин молодецким налетом к своему противнику, зажигал ему гумно, амбар, подпаливал деревню и уносился с гиком и хлестаньем арапников прежде, чем противник, как поднятый заяц, успевал решиться на что-нибудь. Отведав раз отваги и пыла ночного наезда, барин разгорячался. Он хорошо знал, что только слабые пытались находить защиту у сада, а равносильный соперник поищет померяться собственными силами «Долг платежом красен» – наша старинная пословица, и зачинщику-барину следовало быть наготове…И кроме того, огни, зажженные собственной рукою и пылавшие заревом на ночном небе – эти огни и усиленный скок его коня, упоительная, может статься, темнота летней росистой ночи, раздражительное щекотанье отмщения, удачи совсем опьянели голову барину, на половину опьяненную вином. У него в крови сохранялось ощущение этого мгновения и на пирах уже обыкновенный хмель не брал его; голова горела. Иного хмеля отведал барин и его раздражительного опьянения, пыла, захватывающего дух, хотела душа – и, внезапно поднимаясь с пира, наш барин кричал: «коня!» Не застав противника или, может быть, испытав поражение, ватага неслась назад и на пути своем находила дерзкого, который осмелился повстречаться ей. «Бери его! Держи! ату его!» бросалась ватага на потеху, хватала и ловила… Этим людям или, вернее сказать, одному из них необходимо было какое ни будь возбуждение. Распалясь немного, он несся прытко на свой неоконченный пир и, заполевав нового зверя, вином праздновал свою победу и заливался смехом над своим приключение. На утро он мог и с наградою отпустить захваченного; но стоило только начать… Наш барин много изволил потешиться своей новой охотою; он входил во вкус ее и скоро узнавал, что при больших дорогах, налетая налетом, можно захватить того раздражительного опьянения, которого не ставало ему за его барским столом. Известно, что эти столы больших бар обыкновенно окружали мелкопоместные прихлебатели и приживатели. Волею и неволею они должны были чувствовать во всякой потехе своего милочтивца. Посметь прекословить было нельзя, потому что сильное убеждение арапников могло воспоследовать в ту же минуту; и вот у большого барина, затаявшего средневековое рыцарство при больших дорогах, была своя готовая шайка.

Но, что изумительное всего, так и женщины принимали участие в подобных «шалостях», и даже находились такие, что предводительствовали ими, играли первую роль в них! В Путивльском уезде судились и была сослана в Сибирь Марфа Дурова, у которой было тысяча душ, и она с тремя сыновьями сама выезжала под разбой, то есть «на охоту», как тогда говорилось.

Гражданская неурядица, беспрестанные войны, беглые солдаты, ребята, спасавшиеся в лесах от рекрутчины – все это приливало сильнейшей подмогою к барским охотничье-дворовым шайкам. Этого мало: дух предприимчивой совместности сближал несколько таких шаек и делал их владычество непрерывным на протяжении пятисот или шестисот верст. Так шайка, о которой я буду говорить, имея свое главное разветвление в Мценском и Ливенском уездах, концом своим далеко уходила в новороссийские степи. На всем этом протяжении у нее были свои притонные станции, свои этапы, по которым беспрестанной передвигалась и передавалась добыча: так что вещь, пропавшая в Мценске, или в Ливнах, в ту же ночь была уже далеко на пути в Малороссию и в новороссийские степи, и производить о ней поиски на месте было делом совершенно бесплодным. Можно судить, до чего доходила спокойная дерзость этих шаек, когда они целые партии ворованных лошадей препровожали среди белого дня из села в село, имея людей переодетых солдатами и офицера при них, который будто бы вел ремонт и по всему пути требовал и получал бесплатное сено и овес лошадям, постой и кори людям.

К отросткам этих шаек, на границе Корочанского и Новооскольского уездов, принадлежала многочисленная фамилия Деревицких. Гнездо их была маленькая разбросанная деревенька Пады. Впоследствии, по решению суда, она была срыта и имя ее уничтожено, но память о ней залегла в народной местной поговорке того времени: «как проехал Пады, то и под пади!» Уноси ноги поскорее, чтоб голова была цела. Деревенька лежала под лесом, и миновавши ее, начинались странные лесистые впадины, не отвершки лесных оврагов, а просто большие округленные углубления, густо поросшие лесом. Эти-то западины – пады – как дали название деревушке, так и много способствовали утвердившимся в ней промыслам.

Но в Курской губернии особенно этими промыслами известен был Путивльский уезд. Угрюмая, суровая местность, по всему течению Семи, покрытая не прерывавшимися лесами, развила и придала особенно мрачный характер отправлявшемуся делу. В нем проглядывало суровое зверство, едкость потехи над совершенным злодеянием, что вообще несвойственно русскому человеку. Так помнят, что на берегу Семи был найден труп с приподнятой вверх рукою, в которой он держал записку: Семь съела Семь – осьмой на берегу, семерых берегу. Кроме сказанной шайки Марфы Дуровой, в Путивле была еще сильно распространена шайка нескольких братьев Воропоновых. Там в промысл входили все крестьяне. Днем они ничего не работали на господина, не справляли никакой барщины; но через каждую темную ночь, на утро, крестьяне должны были представить заработанных денег по рублю на человека. Но, принимая рассудительно во внимание, что в лунную ночь подобные заработки достаются труднее, то и цена соразмерно сбавлялась на половину в те ночи, когда светил месяц. Шайка Воропоновых была наконец выслежена по пятам, не смотря на всех ухищрения изобретательного плутовства скрыть свои следы. Для этого они подковывали лошадей, оборачивая задом наперед подковы и подвязывали им к ногам лапти, тоже пятками наоборот, и таким образом оставляли позади себя самый ложный след, который не только не наводил на них, а, напротив, в другую совсем сторону направлял преследование.

Если смотреть на жизнь не как на случайное сцепление тех или других происшествий, а над всеми ими видеть написанным: есть Бог, то поразительно, какие судьбы правды Божией объявляются иногда перед нами!

Когда открыта была перед законом эта шайка Воропоновых и суд приступил к разбирательству всех обстоятельств страшно сложившегося дела, оказалось, что один из Воропоновых, отец, выезжая под разбой с тремя сыновьями, брал с собой еще и четвертого, лет тринадцати мальчика. Поступив с другими со всей карающей строгостью своих определений, закон остановился перед несовершеннолетием этого мальчика; и хотя доказано было, что он участвовал с отцом, но как это участие могло быть невольное и принужденное, то суд, смягчая кару закона до простого исправительного наказания, присудил мальчику, по достижении им совершеннолетия, выдержать перед судом телесное наказание в несколько ударов розог. Лета проходили. Мальчик, ставший очень богатым, почти единственным наследником всех имений своей фамилии, увезен был в Петербург; учился там, служил, путешествовал заграницею и только через семнадцать лет прибыл на свою родину. Как сам он едва ли помнил, так и здесь все прошло, совершенно позабылось, и времена наступили другие; да и не было повода вспоминать, что было, видя такого блестящего во всех отношениях и по своему положению молодого человека… а рука правосудия Божия, часто медлительного, потому что непреложного, уже поднималась над ним.

Подошли выборы. Дело было еще вновь и сильно возбуждало всех. Звание «предводителя дворянства» чрезвычайно льстило и горячило честолюбие. По богатству своему и лоску образованности, а может быть, и по другим более возвышенным данным, молодой Воропонов мог искать избрания своего в предводители, и он стал горячо искать. Но ему явился соперником старый, гордый претендент, не могший уже переносить мысли, чтоб молодой выскочка вступил в соискательство с ним, и Воропонов имел еще несчастную неосторожность оскорбит его чем-то лично. Лучше бы он волку в пасть вложил свою голову. «Господа!» сказал тот, обращаясь к полному собранию дворян на выборах, – «мы поступаем вопреки точного смысла закона, всемилостивейше дарованного нам великой государынею… Между нами дворянин, который не только не имеет права искать какой либо должности в среде дворянской, а он недостоин находиться в нашем благородном собрании, как человек подсудимый и над которым не исполнен еще приговор суда, определяющий его к телесному наказанию по несовершеннолетнему совместничеству его в грабежах и разбоях его отца. Я протестую и требую вывести г. Воропонова из собрания». Несчастного Воропонова не вывели, а попросили его выйти. Но соперник его был беспощаден. На другой день он подал в суд бумагу, в которой говорил: «что как доведомо ему и всему окружному дворянству, что сын такого-то Воропонова, будучи включен по делу своего отца о смертоубийствах и разбоях и прощенный ради своего несовершеннолетия, за что вменено ему милостивое исправление: по достижении узаконенных лет, выдержать ему пред судом телесное наказание – то он дворянин такой-то представляет во внимание, кому следует: почему, по давнем уже достижении совершеннолетия им, Воропоновым, не приведено доселе в исполнение определение суда, всемилостивейше утвержденного высочайшей конфирмациею?» Здесь отступить было нельзя. Не так силен и беспощаден был этот представитель и грозно стоял за плечами судей, чтоб судьи могли подумать уклониться, или как-нибудь не внять его представлению. По требованию полного заседания вынуто было дело из архива и поступило на рассмотрение; но смысл определения был слишком точен и конфирмация высочайшей воли делала его непреложным. И вот послано было требование к г. Воропонову явиться в суд по прописанному делу, для выслушания определения и для принятия следуемого по оному исполнения… Воропонов застрелился. Правосудие человеческое отступило перед ним, смягчилось при виде его молодости; но суд Божий – не суд человеческий, и кровь Воропонова сама воздала за себя божественной правде.

Но это только эпизод, запечатленный силою высоко трагического ужаса, перед истинной которого так бледны создания нашего замученного воображения! а главная кровавая нить проходила не здесь. Ее держали в руках два брата, графы Девиеры, жившие верст на сто друг от друга и в разных уездах. Они были центром, куда проводились многочисленные мелкие нити и связывались там в один крепкий, бесчестный узел. Имение одного из графов было над Донцом, в лесах; огромного устройства водяные мельницы оглушительным шумом своим как бы не давали владельцу слышать укоров его совести. В береговых скалах вырыты были на дальнее расстояние потаенные пещеры, где содержались преимущественно лошади, собранные из разных концов и, говорят, когда выводили их ночью поить на Донец, то радостное ржание бедных животных, выступивших из подземельной тюрьмы, бывало до того сильно, что весь лес отзывался им река рокотала переливами.

Наша маленькая Макаровка, до покупки нами, принадлежала господину, который имел когда-то свои приязненные сношения с этим графом, и мне рассказывал старый дед Данило, наш пасечник, бывший кучером у прежнего барина, какие там порядки бывали в доме, когда приедешь… И до того живо было в умном старике впечатление тех времен, что, начиная мне рассказывать о грапе (так малороссияне произносят графа), величавый дед озирался, точно высматривал кого из-за кустов, и значительно понижал голос… Что это была странность такая, когда приедешь днем во двор, точно будто все люди вымерли, на душу живую не натолкнешься, даже двери в людские настежь растворены стоять и разве где-нибудь послышишь на печи, что больная старуха стонет, причитывая к смерти, да еще один какой-нибудь ребенок выглядывает, как мышь, из подполья. Но чуть повечерело, то и начнут немного показываться люди, сновать из углов, и что ни дальше к ночи, то все больше прибывает их. За людьми собаки выползут из конур – просто волос на голове становится дыбом! Даже приучены так, что собаки не лают; а чуть стемнело, и пошли рычать из всех углов, того и берегись, и пошли рычать из всех углов, того и берегись, что не та, так другая кинется у горлу. А когда лег спать, то и спи, не поднимай сдуру головы, что бы там ни слышал, а то, ни оттуда, ни отсюда, дюжая рука тотчас уложить тебя шмелей слушать… «И Господи, Боже мой!» ужасался старый человек былому: «иной раз припадешь к земле, ночуя под своею бричкою: так земля под ухом стонет, как живой человек, болезнует утробою!» И как ей было не болезновать и не издавать стонов, когда под домом были подземелья с цепьями и томящимися узниками, в по всему двору находились тайники и скрытые ходы? Граф был двоеженец. Справив живой жене великолепные похороны и торжественно, со всеми церковными обрядами схоронив куль соломы, он женился в другой раз и сем лет держал в погребе заключенную не умиравшую жену!

Любопытно, что в решении участи обоих братьев Девиеров довольно сходно участвовал серебряный сервиз.

Не знаю, который из графов, старший или меньший, но только тот, который жил над Донцом, попал на большой пир к одному богатому помещику, верст за сто, и отличное столовое серебро взманило графа. Как опытный в этих делах, зная, где употребить лисий хвост, когда не берет волчий рот, граф умел склонить на свою сторону дворецкого и обещал ему другого награждения, дать вольноотпускную от своего имени, если дворецкий бежит к нему и снесет серебро. Дело было обделано так ловко, что ни малейшего  подозрения не пало на графа, никаких концов, ни следов; дворецкий с серебром как в воду канул. Граф держит его в чести, по-видимому, он стал у него первым доверенным человеком; но несчастный не понимал того, что он живая улика на графа и что тот, наверное, постарается избавить себя от него. Приобретение серебра случилось по осени… Когда пала зима и лед стал по Донцу, в один вечер приказывая на завтра выезжать пару молодых лошадей, граф обратился к своему доверенному дворецкому и говорит: «пожалуйста и ты, брат, поезжай; лошади хорошие: посмотри, чтоб не испортил кучер». А дело было вовсе не в лошадях, а в страшном умысле. Посреди Донца прорублена была с вечера большая широкая прорубь; к утру она должна была покрыться тонким слоем льда, что заметить ее не знавшему никаким образом нельзя было – и было приказано кучеру: разогнав лошадей, управить из на это место, причем, чтоб он соскочил, а кто другой будет сидеть в санках и с лошадьми – должен был пойти под лед. Так в точности оно и исполнилось. Случай вышел совершенно естественный: что молодые лошади неслись, кучер не мог сдержать их, да он и не знал, как они наскочили на одно место, которое мало замерзло; а этих мест по Донцу и теперь достаточно, а слишком за полвека река была несравненно быстрее и полноводнее и обстоятельство было вполне  вероятное, что кучер мог спастись, а другой, кто сидел с ним, утонул. Разве мало подобных случаев бывает? Да графу и не перед кем было выставлять на вид все эти мелкие вероятности. Он мог своим знакомым, кому хотел, рассказать этот случай и пожалеть, что молодые лошади и пропали, да упомянуть, что человек утонул тут же. Знакомым какое дело? А суд не мог знать о том, если сам граф не хотел его уведомить – словом, на земле все концы были запрятаны в воду, и толстая ледяная кора, затянув и загладив место страшного преступления, как бы непробудным безмолвием покрыла его. А оно открылось, и так просто и так явственно, что закрыть его не было никакой возможности.

Весною, когда пошел лед по Донцу, верст за сорок ниже по течению прибивает в город к берегу мертвое тело. Суматоха поднялась большая. Дают начальству знать; тело выносят на берег и все в недоумении: видят, что человек не простой. На нем длинная бекешь на смушках, покрытая хорошим сукном, и одна рука в перчатке… Кто он такой, откудова – никто не знает и даже служу не было, чтоб кто утонул за это время, особливо, судя по костюму, что это должен быть помещик или служащий какой, так бы весть издалека прошла; ничего неизвестно. Следователи решили и сам исправник приступил расстегнуть бекешь утопленнику, чтоб посмотреть, не найдется ли каких указаний, или бумаг при нем? И вообразите: в кармане сюртука находят бумагу даже не промокшую, сухую совершенно, как бы исправник вынул ее из собственного кармана, и какая-же это бумага? Письмо графа в нем о серебре, о своих наградах и подписал свое имя… Дело о серебре было громкое. Помещик разослал объявления по всей губернии с описанием примет бежавшего дворецкого. Объявление было в суде; его сличили и нашли совершенно верным. Дали знать с нарочным помещику; тот прискакал и сам признал своего несчастного слугу. И что изумительнее всего! почти четыре месяца был человек под водою и даже рыбы не тронули глаз! Мертвое тело осталось совершенно невредимым, между тем как о санях и лошадях и помину никакого не оказалось.

Началось дело. Помещик–истец скоро умер; наследники его были далеко на службе; но ни все золото графа, ни вся продажность судей не могли закрыть дела, оно тянулось и должно было кончиться со всеми выступившими наружу злодеяниями. Одна смерть могла быть спасением от позора и что-ж? совершилось дело, едва ли слыханное в юридических актах: граф был показан умершим и еще сем лет прожил этот лжемертвец, сокрывшись от человеческого взора! Но жизнь со всегдашним томительным опасением быть открытым, жизнь в тех самых тайниках и подземельях, где, умирая, томились его жертвы, где семь лет стенала его жена, где обступали его ежечасно напоминания совершенных им злодеяний – а они должны были явиться в ужасающем безмолвии живого гроба – такая жизнь не страшнее ли самой каторги?

Другой граф Девиер жил в Валуйском уезде, в своем большим имении Погромец на Осколе, и купил он у одной богатой помещицы имение. Часть денег положено уплатить при совершении купчей, а остальные были расчислены по срокам. Но проходит один срок – граф не платит, и время другого срока прошло – граф не думает платить. Помещица пишет к нему, посылает нарочных, но он, под разными предлогами, даже не отвечает; приезжает она сама. Граф с большими извинениями говорит: что он и рад бы душою, но что у него денег нет. «А когда у вас нет денег, граф, то взамен я могу взять ваш серебряный сервиз», потребовала помещица. Граф, по-видимому, охотно согласился; но, будто бы за укладкою сервиза, он сумел удержать даму до вечера. Когда она выехала в ночь, ей приготовлена была засада. Это была первая санная дорога. Оскол хотя стал, но местами еще были продушины и вот карету захватили и подволокли в одной из них… Не знаю, были ли прежде утоплены люди: кучер, лакей, горничная? Вероятно, что так. Но помещицу спасла ее песцовая шуба: сто ее окунуть в воду, она будто и потонет; но песцовая шуба не обмокает, вздувается и поднимает ее наверх. В эту ночь везли к кому-то доктора, сбились с дороги и, плутая, попали на место преступления. Занятые своей страшной вознею с непотопаемой шубою, графские люди ничего не слыхали, как сзади подъехали к ним, и их громом поразил раздавшийся за спиною вопрос: «Что вы делаете?» Они бежали; доктор мог оказать всю нужную помощь полубесчувственной утопленнице. Она сейчас же назвала графа и подняла дело. Но помещица была другого уезда и как прямых доказательств не представлялось на лицо, то потребовался повальный обыск о графе, и таково было малодушие, страх и подобострастие дворян целого уезда, что они все одобрили графа! Но нет! Помещица была слишком сильная и уже слишком давно вопияли к божескому и человеческому правосудию недостойные дела графа! Была доказана ложность подобострастных показаний дворян, присланы из губернии следователи, дело раскрыто и граф понес все бесчестное наказание, заслуженное им, и сослан был в Сибирь.

Любопытно, что все дворяне Валуйского уезда отданы были под суд, отрешены от всех должностей и повелено было впредь никуда не принимать их, так что у них даже выборов не было. Из других уездов съезжались чужие дворяне и назначались им от себя предводителя, судей и все чины.

Вот истины былой жизни, которые теперь ужасают нас! Мы отказываемся им верить… По времени это до того близко к нам, до того живо, что говоря, должно удерживаться от многих подробностей и, между тем, встает ли между нами хотя малейшая тень нашего сочувствия к этому недавнему былому? Не отверзаемся ли мы его всеполно и всецело? Мы возмущены духом и наше сознание болит и негодует горестною мыслью: что неужели оно могло быть так! Вот где отрадная мера нашему развитию, нашему маленькому росту в том, что зовется общественным образованием. Вот этак, оглянувшись на себя за пятьдесят-шестьдесят лет, веруешь Богу и перестаешь сомневаться в людях и обществах – в жизненной силе того великого семени, каким засеян мир, как пахотное поле, и смея великое прозябает и растет, хотя мы, в нетерпении, готовы бываем отрицать: нет росту!

Но, однако ж, становится душно в этой атмосфере средневековых преданий, и чтоб осведиться немного, я припомню то время, когда семь самых тяжелых осенних и зимних месяцев мне довелось прожить с одною, едва не столетнею, почти совсем слепою старухою, без книг, без всякого общества – она да я – «да еще Бог с нами», как добавляла она да я – «да еще бог с ними», как добавляла она. Днем я читала ей «Четьи-Минеи»; а когда короткие дни рано вечерели, не видя меня в сумраке, она ощупью отыскивала мою голову и, чтоб чувствовать меня ближе к себе, клала голову мою себе на колени и, лаская мои волосы, в дорогом желании развлечь меня и занять чем-нибудь, она много рассказывала мне о том, як було колісь, как они живали в старину; рассказывала мне о кладах, о разбойниках, о запорожцах. Родом сербка, из фамилии Витковичей (мать ее ребенком выехала в Россию), она рассказывала мне о знаменитом в екатерининское время генерал Зориче, который царьком жил у себя в Шклове и которому она с родни была и в его доме дитятей росла… О чем она ни говорила мне! И о том, как Бог даст, то в окно подаст; как горе, находившись по миру, лежало на печи и выставило свои длинные ноги а окошко; как смерть крестила у бедняка ребенка; как солнце, мороз и ветер, когда еще человечьими ногами ходили по земле, шли вместе и как им, мимоходом, поклонился мужичок, и как они заспорили: кому поклонился он? И как он отвечал: «вон тому усатому», то есть ветру. Как солнце и мороз обиделись за то и грозились мужичка сжечь и заморозить, и как ветер отстоял его. «Ты станешь жечь, батько старый!» сказал он солнцу: «а я стану сивериком дуть; а ты, мороз, станешь морозить, а я притихну».

И много еще о многом говорила старая подруга моя… Величавая и в те лета, когда она, сидя выпрямлялась, ее высокий рост становился видень, и этот типический сербский большой нос, загнувшийся от старости, при потухших глазах, и черная шелковая шапочка с падавшими на лоб черными кружевами – все это вместе придавало ей, безмолвно сидящей и сложившей на коленях руки, что-то высоко печальное, что неизобразимо действовало на меня. Без детей, внуков и правнуков, одна в своей поздней старости – други и приятели ее поумерли – жила она никому ненужная, затем только, что не умирала. Мы полюбили друг друга. Я приняла к сердцу печальный, умный образ ее величавой одинокой старости; она полюбила мою молодость. Эта любовь или высокая дряхлевшая старость называла меня дитятью, но разве потому, что в иные годы прожитые и прочувствованных сердечных влечений нет для человека более сладостного наименования, как «дитя мое!» Но она никогда не позволяла мне стать на степень малейше-детских отношений к себе. Подать ей табакерку, или мне наклониться пододвинуть к ней скамеечку – она в полной мере гневалась: «Что это ты, дитя мое! я не хочу того – не люблю… Ты мое дитя, посиди да поговори со мною; а это мне и девка сделает». И сем месяцев мы глаз-на-глаз сидели с нею и говорили. Ничто постороннее не приходило между нами. Она жила своею сообщительною, нежившею меня старостью; я – моей любившей ее молодостью. Когда теперь посужу: мы вдвоем, одинокие, затворенные в большом селе, в уединенном домике, развлекаемые извне только звоном Божьего храма, на который одна из нам спешила выйти, а другая говорила вслед ей: «помолись за меня, дитя мое!» и затем сама передвигалась из своей комнатке в другую и садилась к окошку ловить единственным своим малозрячим глазом – приглядываться сквозь туман и мятелицу, или налегающий сумрак, но идет ли ее приятельница? «И что она (так ей казалось) позамешкалась там? И что самовар не кипит живее?» И этак мы, тесно сдружившиеся при крайней противоположности наших возрастов, восполняя одна другой недостающее нам, могли представить явление довольно замечательное для наблюдателя; только наблюдать нас было к нему. Устав рассказывать мне про старину и помолчав немного, она протягивала мне свою маленькую, почти совсем детскую, иссохшую руку и говорила с кроткой нежностью: «А мне, дитя мое, ничего будто не расскажешь?» И я начинала рассказывать ей – что? трудно сказать? Но разве мало у молодости тех живо и пылко создающихся рассказов, на которые самая сухость и уединенность жизни действуют тем, что вызывают их сильнее? Может быть, я слишком много вносила пестрых грез в эти молодые речи – не знаю, право, только вечера мелькали, как тени. Между нами столик покрывался скатертью для ужина и надолго он оставался так только накрытым… В мерцавшем небольшом освещении двух нас и в отражении по стенам наших голов являлось что-то странно сливавшееся, равно живое, что будто теснилось в беседу к нам; комнатка наполнялась двойным числом лиц и трудно бывало решить: рассказчица или слушательница увлекалась наиболее? На утро надобно было видеть эту  высокую, чуть движущуюся старуху, когда она осторожно и тихо подступала к моему изголовью. «Спит, мое дитя, спит!» шептала она надо мною. « Пусть ей ангелы Божий снятся!… Ты думаешь, дитя мое!» начинала она думать вслух: «будто я не знаю того, что ты мне вчера говорила! Старуха я старая, знаю. Книжку читала? Не начинать того в книжке! То твоя душа молодая говорила»… Я не давала ей говорить более. Я закидывала кругом ее шеи об мои руки и ее, изумленную и верившую в мой сон, разуверяла поцелуями.

Анна Константиновна Черноглазова – была она. Но в слободе, где она жила, напрасно кто бы стал искать ее под этим полным именем: ее знали и звали Воеводшею. Муж – бывший запорожец, а отчим ее был последним окружным воеводою, умевшим высоко поставить свое воеводское достоинство – так высоко, что громкого титла стало на всю окончательную жизнь его самого и вдовы-жены его, потом родной дочери, и вот даже на долгую, запоздалую жизнь самой падчерицы!

Но, отдохнув немного в дорогом мне воспоминании, я забираю из него смысла и новых речей к нашим средневековым преданиям.

Хотя мне страх не хотелось бы возвращаться к тому, но все мысль должна быть наведена на те обстоятельства суровых данных, которые теперь, может быть, гораздо сильнее возмущают нам душу, нежели тогда возмущали общество, имея на Руси столько простора, где было им разгуляться и растеряться. Но на Украйне и в Малороссии,

Де родылась, гарцовала

Казацькая воля –

эта самая воля, при общем ходе дел должна была сказываться чем-нибудь, притаманным своим – и она сказывалась.

«Когда Нечеса-Потемкин разворушил Сечь (были буквальныя слова моей старой подруги), то улья будто и не стало, да жалили пчелы»[7] Запорожцы разбрелись по всем всюдам. Высокая шапка запорожца, как ворон, накликала беду. Чуть она мелькнет где – быть худу. Большого страха не было какому-нибудь богатому скряге, как под вечер мотнуть ему перед окном запорожской шапкою… Оно и вполне понятно, что в созидавшемся тогда Новороссийском крае было достаточно всякого рода брожений и передвижений – суматохи от всякого наброда людей, прибывавших на поселения и, конечно, ничего не могло быть легче для островерхой шапки запорожца, как проскользнут между этим народом, скликнуться человекам десяти-пятнадцати между собою, позавести свои таги и отправляться промышлять, где и как удастся, действуя совершенно по тому же инстинкту, как волчица, вогнанная из своего разоренного логвища, отправляется рыскать по окружности и драть что ни попало. Но надобно заметить, что народное чувство было на стороне запорожцев и как не смешивало их с обыкновенными разбойниками и ворами. Они стояли степенью гораздо выше и вообще в их поступках, хотя самых таких, что по всему могли назваться чисто разбойничьими, проглядывало их запорожское лыцарство, которое трудно себе представить и легко увидеть из этих самых примеров, что приведу я.

К вотчиму Анны Константиновны приходят наниматься два работника. Он видит, что ребята молодцоватые, всякую работ снесут, нанял их и спрашивает: «Ну, как же вас, хлопцы, звать?» – Просто, пане воеводо! – кланяются они; одного Непытай, а другого Нешукай. То есть последнего «не ищи», а первого «не спрашивай». – «Мудрено что-то», заметил воевода и, как вновь принятых слуг, отправил их к пани-воеводше выпить по чарке на почин хозяйского дела. Хлопцы – ничего, выпили. Живут они день, живут другой и с неделю живут; хотя нельзя сказать, чтоб хорошо работали – ну, да пообвыкнут пока…Но, вероятно, хлопцам наскучило обвыкать, и в одну ночь Непытая и Нешукая не стало: ушли они. Когда доложили об этом воеводе, он взял себя за маковку спального колпака и сказал «бісовы диты»! И вправду: вышло, что «не ищи» и «не спрашивай»… Где их теперь будешь искать и спрашивать. Цур им! Нехай им лихо приснитца…

А лихо приснилось да не им. Воевода уехал куда-то дня на три… «А, пожалуйте, проснитесь, пани! Где вы свои ключи кладете? От семини лихо, не знайду!» услышала среди ночи мать Анны Константиновны. Открывает глаза и видит у себя в головах запорожца. Дом был без малейшего шума занят, прислуга вся перевязана; ставни оставались закрытыми, двери затворенными, так что среди многолюдного селения производился разбой и дом был внутри и снаружи совершенно тих спокоен. Никакой дозор ничего бы подозревать не мог. Пани беспрекословно отдала ключи и села на конце кровати. Вдруг вошел еще запорожец, выхватил саблю и занес ее над головой воеводши; она упала без чувств… Когда она стала приходить в себя, за нею ухаживал тот первый запорожец, что разбудил ее, подавал ей воды напиться. «Не бойтесь, пани, говорил ей. Бог знает, что вам такое почудилось… Тю-тю, дурень! Злякав як паню!» обращался он к тому, другому запорожцу. «Это он, пани, чтоб свечей достать, у казака на все сабля здалася». А в этот самый вечер пани-воеводша только насучила больших восковых свечей в церковь и, вздев их на снурок, повесила в ногах кровати . Их-то отрезать замахнулся саблею запорожец. Сюда в комнату входили и выходили, сносили все, что выбирали из кладовой и сундуков и здесь же, в этой комнате, спала молоденькая, лет четырнадцати девочка, дальняя родственница пани-воеводши. Ребенок, точно под каким обаянием, спал беспробудно, ничего не слыша, что происходило вокруг. Большие русые косы девочки разметались во сне и одна петлею свесилась с подушки… Тот запорожец, что первый явился и один не оставлял комнаты, подошел к девочке и наклонился на нее. «Не обидьте ее!» сказала, прося, пани воеводша: «она сирота». – «Русая какая!» сказал он, подставляя руку под свесившиеся косы и как бы пробуя тяжесть их на широкой ладони… Взял расшитое золотом и шелками полотенце, которые повыбраны были из сундуков и снесены в кучу, и накрыл им девочку с ее косами. «Щоб ничого не бачила!» сказал он, отходя и немного улыбаясь пани-воеводше. Это все до того ободрило мать Анны Константиновны, что она попыталась спасти некоторые вещи, находившиеся поближе. Так она, улучив минуту, припрятала коробочку с жемчугом; подбросила себе под кровать лисий дорогой мех и голову сахару. Вообще, осмотревшись, не было ничего страшного, а только удивительно было видеть, как эти люди молча, проворно ходят, носят и ничем не стукнут, не звякнут, не перемолвятся словом между собою, точно бы все они немые, и только этот, что не отходит, «эге?» спросит и потянет ус. Воеводша заметила, что когда все входили и выходили, один запорожец все будто припрятывался за дверью и передавал другим вносить свои вещи. Она наклонилась вперед рассмотреть, чтоб это значило такое? «Э! Не шукай там ничего, пани!» сказал запорожец, который оставался при ней и тотчас уловил ее движение. «Там-то и есть Нешукай, добрый он казак. Помнить, пани, твою чарку горелки. Она ему глаза заливает; а про Непытая и не пытай, пани!…»

Другой случай едва ли не оригинальнее.

Так же точно никому неслышно ночью вошли запорожцы в дом к одной богатой помещице-вдове; будят ее и говорят: «А вставайте, пани! Где ваши деньги? Приехали купцы, славные запорожцы». Опамятовавшись, эта женщина говорит им: «Други вы мои, люди добрые! вот вам деньги, вот вам ключи – берите у меня все, что хотите. Об одном я прошу вас: один у меня и есть сын, восьмилетний мальчик, и тот больной всегда – не перепугайте мне сына!» – «От се, пани» с усмешкою сказал начальник: «разве мы пугалы, чтоб детей стращать?» И он приставил к ребенку двух запорожцев забавлять мальчика, когда он проснется, и те своими уморительными кривляньями, пляскою и песнями до тог заняли и разбавили малютку, который принимал их за гостей, что он ничего не замечал, что делается вокруг, выскочил из своей постельки и хохотал до упаду. Когда все было кончено, перебраны все вещи, которые запорожцы хотели иметь у себя, и другие, что они, по милости своей, оставляли хозяйке, начальник сказал: «Пани, будь ласкова! Вот же на столе и чара твоя серебряная стоит – поподчуй нас своей наливкою. Из твоих панских рук приятнейший вкус будет. Мы тебя, пани хорошая, и не так, чтоб много обидели», говорил он: «денег у тебя мало взяли. Говоришь ты, что деньги у тебя по добрым людям, и мы знаем, что оно есть так… Будь же ласкова! В свое здоровье поподчуй нас, пани!» И пани, в свою очередь, вполне понимая и оценивая эту ласку, с истинным удовольствием поднесла им всем из своих рук по серебряной чаре своей наливки, и они, выпивая, низко ей кланялись. Даже не взяли  собою, оставили ей эту серебряную чару, из которой пани их подчивала. «Не тужи, пани!» говорил, прощаясь с нею, начальник: «люди возьмут – Бог даст. Мы м сами запорожцы обиженные».

Но запорожцы запорожцами, а на степовом раздольи Новороссийского края обивала росу знаменитая в изустных сказаньях Маты наша – женщина за пятьдесят лет, которая, выезжая на «охоту», одевалась во весь турецкий костюм, турецкой шалью по-турецки заворачивала голову и по мужски неслась на рыжем степовике впереди своей ватаги. Многое здесь – и это наездничество, и турецкий костюм вполне объясняются тес, что «Маты наша» – как звали ее все подручники – была из сербских фамилий и уже большой застарелой девкой выехала из подданства Турции. Близость Запорожья придавала этой ватаге своего беззаветного разгула до того, что за рассказами о пирах ничего не говорят о разбоях шайки. После каждой удачливой охоты пир пировался три дня. Первый день добычу делили, второй собственно гуляли, пили, а на третий день, коней поили и ковши сушили. Для этого у пани Маты была отведенная заповедная роща, куда, прямо с охоты, всем огулом съезжались молодцы, привозилась добыча и пани Маты садилась под старым дубом делить ее. Кому из своих сынов она хотела оказать особенную честь, Маты подавала ему часть добычи на конце своего турецкого кинжала. После дележа следовал обед и порядочное питье; но это не было собственно пиром, а пир наступал назавтра. С утром, всякий подручник из своей доли добычи выбирал подарок и приносил его на поклон своей Маты и вот, по принятии приношений, Маты уже задавала пир своим любым сынам и вообще все пированье трех дней происходило собственно на ее счет.

Между удалыми сынами особенно отличался один ростом, дородством – принимая это за выражение мужественной силы – и удивительной красотою лица. Маты часто подавала ему добычу с конца своего турецкого лезвия; но чего никогда не могла достигнуть Маты, это – споить своего любого сына. Напрасно она подчивала его и следила, чтобы он не пропускал круговую: он пил, как и все пили; но когда все уже были упившись и засыпали под деревьями на дорогих коврах и зеленой траве, он, свеж и бодр, и только зарумянившись, становился хорош с лица как намалеванный, спрашивал: приехал ли его мальчик с дорожками? Садился на дорожки и спешил к своей молодой жене, не хотя никогда оставаться на окончательные пиршества, чтобы молодая жена, грустя дома, не догадался, где и по каким делам он пропадает от не по дням и ночам. Но пани Маты считала себя обиженно и поставляла не малое бесчестье в том, что ее наилюбый сын всегда уезжает с ее пира неуподчиванный. Раз, после одной удачливой охоты, вместо раскаленной подковы, которая бросалась в общую пуншевую чашу, пани Маты придумала что сделать? Она поставила два самовара и один, как обыкновенно, налить был водою, а другой она налила двойным спиртом и еще он пригрелся в самоваре. Когда начались пунши, другим она наливала в ром воды, а любому сыну – этого огневаго спирту. «Маты наша!…» покачал он головою, отхлебывая из стакана… «А что мой мальчик приехал?» осведомлялся он. Но, выпивши, круговое число этих пуншей, и богатырь сломился. Непробудным сном проспал он день и две ночи. На заре другого дня он пробудился. «А я, Маты наша, немножко вздремнул», сказал он, вставая. «А что мой мальчик приехал?…» Подивитесь бодрой свежести этой мысли! Опьянеть до упаду, проспать почти двои сутки и пробудиться без ничего смутного в голове на той самой мысли, на которой остановилось сознание: приехал ли его мальчик! Это подвиг хотя бы гомеровского героя, да и там подобного не бывало… Когда начали уверять его, что мальчик не только приехал, а что другие сутки ждет, чтобы его барин проснулся, то он решительно не хотел верить, и только молодая жена могла убедить его, что это именно было так, жалуясь ему, что она его пять дней и пять ночей не видала. Где он был – хотела она знать. «Где я был, там уж больше не буду», сказал он, и Маты наша с тех пор не видала больше своего любого сына.

Когда эта Маты заболела перед смертью и почувствовала, что ей уже более не вставать, она собрала последние силы, потребовала свой турецкий костюм, встала, оделась в него и вышла на крыльцо. Велела, как должно быть взнузданному и оседланному, во всей сбруе, подвести к себе своего боевого коня. Подвели его. Она села в седло, посидела, подержала поводья, потом встала… зарыдала… припала, обнимая шею коня, простилась с ним и, воротясь в комнаты, уже не пила, не ела и умерла.

В этой степовой шайке, между другими прочими, участвовал один Б… Их было два брата, по матери родные, но разных отцов. Старший, этот соучастник, по смерти вотчима и матери, должен был необходимо выйти в отставку для надзора над небольшим имением, и здесь-то, захваченный невыносимой деревенской тоскою и глушью, он попал в эту разгульную шайку «Маты наша». Младший брат ничего об этом не знал, находясь где-то далеко на службе в глубокой России и, со смерти, он лет восемь и сведений никаких не получал из дома. Наконец взмануло его что-то побывать на родине; взял он отпуск. При проезде через Воронеж идет он по улице… вдруг он услышал позади себя брацанье цепей, оглядывается и видит, что эту партию ссыльных ведет офицер. С ним произошло что-то странное… В непонятном смущении он прислонился к углу дома и смотрел, как мимо его проходили ссыльные; вдруг из ряда их вырывается крик: «брат»! Не помня себя, не узнавая лица, но весь трепетно подвигнутый наименованьем брата, он бросился к ссыльному, который, приостановясь, протягивал к нему скованные руки… И это точно был его брат. Младший никогда бы не узнал его в лицо: но сам он лицом был очень похож на покойную мать, и старший едва взглянул на него – и из души вырвался крик узнанного брата. Братья целую ночь провели вместе и несчастный, прощаясь, сказал: «Брат! ты не соучастник мой. Я отвечаю перед Богом и царем, а тебе тут греха никакого нету. Возьми там-то (назначил он место), зарыть боченок золота и серебра». Но младший брат не взял. Он доложил до поздней старости (вот он уже после Крымской войны умер), именьице у него самое небольшое и расстроено в высшей степени; женат он был и взрослых четверо детей было; и жена , и дети, и нужды всей жизни напрасно приставали к нему, чтобы он достал бочонок. «Не хочу! Смертного греха моего брата и безчестья его не съем и не сопью», отвечал он. И умер так с этим высоким – не хочу[8]).

И вот в это коловратное движение, вращаемое средневековым духом нашего общества, в котором участвовали сильные и слабые, графы и запорожцы, в среду к ним попала и большая голова меньшого сына Ефима Лазаревича.

 

V.

Александр Ефимович Голован или Головатый

 

Во всякое время и тем более в пору обновляющихся переходных эпох, бывают люди, которые выступают вперед и бодро идут на встречу новому порядку вещей; другие упорно на месте и передовое движение производит на них совершенно обратное действие – не выдвигая их, а напротив, как бы более осаживая назад.

Эту истину в лицах на своих двух сыновьях довелось испытать Ефиму Лазаревичу. Кажется, он не слишком был счастлив в детях. Старший сын, дед мой вполне человек новый, но, поддаваясь новым впечатлениям и увлечениям, меняя беспрестанно роды службы, он не совсем оправдывал ожидания отца, который писал к нему: «прокаженный твой ум». Что касается Александра Ефимовича, Голована, прозванного так по его большой голове, то он огорчал в самом главном, чем только мог огорчить отца сын Лохвицкого: он вовсе не хотел учиться. Уважаемая грамота отцов и дедов, как бы преемственно наследуемая от князей Острожских, отметалась сыном разумного Ефима Лазаревича и в то самое время, когда отец всеми мерами старался заменить старую грамоту новою, более живою наукою.

В Корочанском уезде находились огромные имения князей Трубецких и главное из  них – Холан (оно теперь есть). Тогда в него приезживала из Москвы старая, почтеннейшая княгиня, Анна Даниловна. Деревенское соседство и частые поездки Ефима Лазаревича все по делам в Москву сблизили знакомство и довели его до очень коротких взаимно-обязательных отношений. Ефиму Лазаревичу поручалось заглядывать в имения, посматривать иногда, все ли там как следует? И когда случатся какие дела, чтоб относились к нему, и за то, приезжая в Москву и живя там по целым месяцам, Ефим Лазаревич не знал другого дома останавливаться, как только дом княгини Анны Даниловны, и вот сюда-то, под надзор французских гувернеров и чрезвычайно уважаемого княгинею приходского священника, Ефим Лазаревич поместил учиться сыновей своих, сперва старшего, а потом привез и младшего.

Но младший, во время частый отлучек отца из дома, получал большие поблажки от матери, которая, зная, что и этому ее сыну грозит тоже судьба ученья далеко в чужих людях, оставляла дитя: «пусть оно маленько побалуется». Уже дитя и очень баловалось, но мать находила случаи прикрывать его шалости от отца; и для сильного делом и словом Ефима Лазаревича была совершенная неожиданность, когда его дитя уперлось своей большею головой и стало на том, что не хочет учиться. Ефим Лазаревич по-отцовски взялся за молодца; но сын был в отца упрям. Что ни делали с ним, как ни бились (Ефим Лазаревич отправлялся в Москву и вез с собою из Хвощеватого пуки розог и, вероятно, не для одной заботы, чтоб только провезти их восемьсот верст); но промаялись год и другой с Алексашенькой и Алексашенька ухитрился как-то расчесать себе ноги и растравить по ним раны. Сколько в Москве ни лечили, раны не заживают, так что отец принужден был взять к себе домой свое непутное детище. Раны скоро зажили; но Ефим Лазаревич, в своей глубоко огорченной душе, стыдясь такого сына, который срамил его на людях, не повез его более в Москву. Он мог его определить на службу, потому что тогда тринадцатилетние мальчики совершенно могли состоять на действительной службе; но ученье все-таки составляло главную заботу Ефима Лазаревича. Он не мог примириться с мысль, чтоб сын его бесчестил род Ловицких своею безграмотностью! Грозой он стал над сыном и, приискав ему в учители кого-то из духовного звания, настоял на том, чтоб хотя дедовская грамота далась Алексашеньке, и она, нечего делать, делась ему.

В это время к хорошему знакомому и приятелю нашего дома, некоему Чернову или Черняеву, приехал из Могилева его брат, служивший там главным начальником при таможне. Как приезжему довелось увидеть молодую красивую жену старого старо-оскольского секретаря – не сохранило нам предание никаких сказаний; но только гласит оно кратко, что понравились они друг другу. В то екатерининское время наши русское нравы очень и очень позаимствовались от нравов французских, и украсть чужую жену да еще у старого мужа было делом вовсе не необыкновенным и не совсем редким. Только в совестливом простосердечии русское благонравие пыталось еще прикрыть действием святого закона вопиющую беззаконность поступка и непременно требовало, чтоб обвенчаться. Но обвенчаться от живой жены, или от живого мужа, не составляло тогда вовсе никакого затруднения. Если не совсем по близу, то всегда на слуху находился поп, который даже и не за большую плату готов был перевенчать молодца с чужою женой. Спрашивать явившихся к венцу, поп ни о чем не спрашивал и, для спокойствия их совести, даже прималчивал при обряде известные слова: не обещался ли си, или не обещалась ли? и прямо переходил к вопросу: хощеши ли пояти сию в жену? и, разумеется, получал чистосердечное: хощу. Затем кощунство над таинством брака совершалось, и нехлопотливая совесть лиц, принявших обряд, являлась совершенно удовлетворенною. Но важнее всего, что и общество было довольно и его нравственная потребность только настоятельно осведомлялась: венчались ли? Можно судить, что участие в подобных делах не считалось даже вовсе предосудительным, когда жена Ефима Лазаревича – лицо самое видное в ее кругу, и она взялась, по дружбе с братом, украсть приезжему Чернову секретаршу! И прабабушка украла ее, как долг по тогдашнему требовал, перевенчать, и эта чета несколько времени перед своим отъездом жила в доме Ефима Лазаревича – хотя справедливость требует заметить, что в Москве он был – не было на ту пору дома прадеда[9].

И вот, в большом желании отблагодарить чем либо Веру Григорьевну за ее благоуспешное содействие, Чернов просил и неотступно настаивал, чтоб отдали ему на руки Алексашеньку, что он определить его при себе на службу в таможне и будет ему вместо отца и матери. Кажется, прадедушка немного доброго ждал от сына и, при других своих заботах, не слишком озабочивал себя устройством его служебной участи, тем более мать, может быть, смутно сознавая вину свою, желала всемирно устроить судьбу Алексашеньки и очень рада была случаю отдать его на хорошие руки. Алексашеньку увезли в Могилев, и Чернов добросовестно исполнить свое обещание, определив его на службу, и Алексашенька, как родное дитя, стал в доме настоящим семьянином. Чернов доверял ему вполне. У него, как у значительного таможенного чиновника и богатого человека, была на дворе, так называвшаяся, «палатка», большая каменная кладовая, не пустая, уже судя по тому, что стражами к ней прикованы были на цепях две огромные медиоланские собаки, страшно злые, к которым никто не мог приступить и их кормил сам один хозяин; но впоследствии времени Чернов и этих собак кормить доверил Алексаншеньке. Между тем, не имея собственных детей, Чернов взял двух племянниц от брата вместо дочерей себе, девушек уже довольно на возрасте. Знаю, что одну из них звали Фекла. Вот и составилась у Чернова замечательная семья: чужая жена, две своих дочери да приемный сын. Алексашенька недаром лелеялся на привольном житье: стал показным молодцом, Александром Ефимовичем, с большею головою, наполненною хитрость… Конечно, немного хитрости требовалось, чтоб молодому человеку сойтись с молодою девушкою, жившею под одной с ним кровлею – и сошелся с Феклою Александр Ефимович; а они вдвоем положили обобрать благодетеля и дядю, уйти и обвенчаться, где найдется удобным. И это было совершенно удобно для Алексашеньке. Чернов доверял ему, как самому себе. Страшные собаки, никого не допускавшие на расстоянии своей цепи, знали того, кто их кормил, давали ему свободный доступ в палатку, и три ночи выбирался с Феклою Александр Ефимович, семь подвод нагрузил, на восьмой они сами отправились. Но, к счастью, другая сестра ревновала к Александру Ефимовичу и скоро открыла все: их нагнали и воротили назад. Не знаю, какое наказание постигло Феклу; но добрый Чернов, справедливо взбешенный недостойным поступком своего приемыша, посадил его на жидовскую пегую слепую кобылу и велел отправляться домой.

К счастью, Ефим Лазаревич уже лет пять, как умер и не принял на свою голову позора своего недостойного сына! Но за то старшему брату, моему родному деду, довелось претерпеть всю силу «конфуза». Девушка мой gentil’homme petit maitre, щеголь, красавец своего времени, только что женился и со всеми свадебными гостями привез к себе свою молодую жену. Веселятся они в Хвощеватом (которое дедушка, как новый человек екатерининского времени, успел уже переименовать в Веселое); вдруг гости начинают замечать, что с той большой дороги, проложенной Башиловым, что-то странно движется в Веселое: едва-едва пойдет и остановится… Когда это что-то двигалось, успев возбудить всеобщее любопытство и ожидание, то это оказалась пегая слепая кобыла, едва переставлявшая от усталости ноги, и на ней, в самом неблагоприятном виде, с растрепанной большой головою, сидел брат родной красивого, щегольски напряженного и пировавшего свой пир князя молодого!

И так Александр Ефимович, учась и недоучившись, служа и не дослужившись, пожаловал домой. По прибытии его последовал раздел между братьями. Как меньший Александр Ефимович получил старинное местожительство отцовское в городе и основался там жить при матери; а Григорий Ефимович окончательно занял свое Веселое. Но надобно сказать, что был еще брат, Иван Ефимович, от первой жены прадедушки; но как он очень пил, еще при отце женился, детей у него не было и старее он был братьев по крайней мере двадцатью годами, то он как бы отчуждался от них и они от него. Ефим Лазаревич был совсем недоволен им, чтоб давать ему имение при своей жизни; умер он – раздел мешкался вот до приезда Александра Ефимовича и бедный Иван Ефимович, еще при своей несчастной слабости находился в очень стесненном положении. Он жил, пожалуй, в одном из имений отца, но жил очень ограниченно в своей воле. Мачехе – и потому, что она мачеха, и по слабости Ивана Ефимовича – не давала ему ничем заведовать и распоряжаться. Анна Лазаревна, как близкая родственница, все знала и ведала, и тотчас смекнула делом, как ей взяться, чтоб извлечь для себя огромную пользу. Своими сожалениями и родственными гореваньями об утеснении, трепитом от мачехи и ближних родных и, при его нетрезвом состоянии, ей было вовсе легко выманить у него форменный акт, что он ей продает во всех отцовских имениях, как-то: хутор Хвощеватом, Богодуховке, Покидовой, Терновой и Коломыцевском участке, – следуемую ему участь, которую он имеет получить при разделе с братьями. В замен чего Анна Лазаревна давала тот же час Ивану Ефимовичу, чтоб избавить его от утесненья мачехи, тридцать десятин земли да плохую колотовку-мельничку на так называвшемся Колодезе Сагайдачного.

Раздел совершился мирно и довольно добросовестно. Прабабушка брала свою вдовью часть и на долю Ивана Ефимовича пришлась половина земли в Хвощеватом и остальная в Покидовой и Терновой. Из четырех мельниц по реке Короче, оставленных Клименту Петром, Гнездиловская и Куцовская поступили в род Ивана Лазаревича, наследовавшего, по праву меньшего сына, и отцовскую Лазаревку; а во владении нашего рода были мельницы Верхняя и Богодуховская, так названная от казака Богодуха, у которого она была куплена с лесом и прилегающими вокруг землями десятин на двести. Вот Верхняя мельница поступила на часть Ивану Ефимовичу, а Богодуховская, при которой было два мукомольные амбара, досталась пополам на двух братьев, Григория и Александра Ефимовичей. Казалось бы, разделившись без ссоры, можно было и начать жить довольно мирно; но ведь часть Ивана Ефимовича досталась на ему, а брала ее во владение Анна Лазаревна. В этом залегала основа всевозможных ссор.

Во-первых, соседство Анны Лазаревны никому не могло быть приятно; во-вторых, самый способ ее, каким она внедрилась в середину наших Лохвицких, питал против нее дух сильнейшего недоброжелательства. Мы не будет глубоко разбирать, а какой мере Григорий Ефимович и Александр Ефимович должны были негодовать на Анну Лазаревну, обобравшую кругом их брата. Мы только взглянем на это дело так, что Иван Ефимович, не имевший у себя наследников и при его образе жизни не мог еще прожить ста лет, уже прожив под пятьдесят; а когда умирал он, имение сполна поступало братьям, а теперь оно поступило к Анне Лазаревне. В третьих, Анна Лазаревна, влепив только свою лапку, по привычке, слилась овладеть большим. Так, имея в своем полном и бесспорном обладании Верхнюю мельницу, доставшуюся, как я говорила, на часть Ивана Ефимовича, Анна Лазаревна не довольствовалась ею, а вырывалась еще в Богодуховскую мельницу на том де основании, что Иван Ефимович продал ей свою часть во всех отцовских имениях; а она, Анна Лазаревна, в Богодуховке и мельнице ее части следуемой не получала.

Может статься, она бы и получила ее, внедрившись силою, потому что старший владелец, Григорий Ефимович, вовсе не имел таланта справляться с подобного рода женщиною и еще родной теткою. К тому же он искал тогда место стряпчаго, получил его и уехал в Путивль; Анна Лазаревна оставалась на свободе – но нет! В своем крестном сыне, Головатом Александре Ефимовиче, она нашла себе равносильного и по всему достойного соперника.

Должно быть, пренебрегая молодостью и, по ее мнению, неопытностью противника, Анна Лазаревна слишком самонадеянно вздумала оскорблять его. Сынашко мий! говорила она, и только она проведает (на то у нее были свои соглядатаи), что «сынашко» уехал в Белгород и куда в другое место, что ему эту ночь и другую не вернуться, Анна Лазаревна собирает из своих хуторов подводы, вооружает людей кольями и дерокольями и, самолично предводительствуя поездом, наезжает в ночь на Богодуховку. (От острова, где она жила, это было верстах в десяти). Тут она берет мельницу приступом, забирает в ней весь помол: муку, крупу, пшено, даже кладки, ковши – ничего не оставляет, очищает мельницу до порошинки. Раз, Анна Лазаревна даже мукомольные камни с их места сдвинула, но не могла поднять и оставила среди плотины. Перенес Александр Ефимович эти наезды раз и два раза, и в третий удалось Анне Лазаревне; в четвертый «сынашко» начинает громко поговаривать, что он едет в Белгород на неделю и выехал он прямо по белгородской дороге; за ним проследили версты две и четыре. «Едет в Белгород», докладывают соглядатаи Анне Лазаревне. А если б Анна Лазаревна да не пренебрегала молодостью и, как она думала, неопытностью своего «сынашки» она бы обратила внимание на слишком что-то явные приготовления его к отъезду! Анна Лазаревна велела бы следить за ним не четыре и пять, а десять верст и тогда бы увидели, что он вовсе не поехал в Белгород, а поворотил он в братнино сельцо Веселое, забрал там трехаршинных молодцов, русских людей, взятых за невесткою в приданое, и к ночи поспел опять в Богодуховский лес и залег в засаде за сугробами. Ничего того не знала и не подозревала Анна Лазаревна и о полночи огулом наехала на мельницу. Но здесь она уже все узнала… Сынашко, как говорится, накрыл ее. Порубил ей все сани,оглобли, отнял всех лошадей и, захватив самое Анну Лазаревну, вовсе не шутя, тащил ее к проруби топить. Сынашко мий! голубчику! Цеплялась она ему за ноги… И до вику, до року не буду! Налагала на себя заклятие Анна Лазаревна. «Нет!» гремел распаленный сынашко: «в прорубь ее, старую ведьму!» и только наконец ради креста помиловал. Анна Лазаревна сдержала свой зарок и, уронив в прорубь свои башмаки, с тех пор уже в Богодуховку ни ногою.

–        Ну, брат, люди у тебя – лихой народ! Один на четверых так и лезет.

В упоении своей победы был великодушен Александр Ефимович и делил славу с своими подвижниками.

–        Я бы тебе, брат Григорий, за них половину своих хохлов отдал.

И такие молодцы точно были нужны Головану Александру Ефимовичу.

Надобно сказать, что вскоре после смерти Ефима Лазаревича, сторонники того графа Девиера, который жил у себя в Погромце на Осколе, угнали у нас целый табун, так что из ста слишком лошадей остался один маленький жеребенок, связанный и брошенный в кусты. Сыновья были молоды и находились далеко по разным местам на службе; а сама прабабушка – женщина, что она могла сделать? В ту же ночь табун был разбит на несколько частей и двинут разными путями. Пока избитые и скрученные арканами табунщики могли доползти на утро и объявить о случившемся, все поиски были совершенно тщетны. Нагнать ни одной партии лошадей не успели, и хотя достоверно знали, что это дело известной шайки графа, но что можно было предпринять? Повести дело судебным порядком и в голову не могло приходить прабабушке. Тягаться с графом, да еще он был иного наместничества? Бог с ним совсем! Оставалось покориться несчастью. Но вот, когда Александр Ефимович, по прибытии из Могилева, основался дома, его стала занимать мысль: нельзя ли как-нибудь, если не воротить лошадей, то хотя получить за них какое вознаграждение. И чтоб завести об этом переговоры, он поехал к графу. Граф принял его и сознался, что точно его люди «немного пошалили» и что об этом деле можно поговорить и уладить его; но он просит пожаловать в другой раз Александра Ефимовича, а теперь не время. И, между прочим, он чрезвычайно обласкал гостя и как графу нужно было постоянно сбывать и переменять лошадей, которые сводились к нему поодиночке и препровождались целыми партиями, то у него был почти заведенный порядок: что никто, приехавши к нему в дом, не выезжал на тех же самых лошадях, если они были мало-мальски не из рук вон плохи. Обыкновенно гостю предлагалось поменяться и, в случае, если гость не соглашался, то обмен мог произойти и без его согласия. Ему запрягали в экипаж лошадей, сажали на козлы его кучера и, угодно или нет, а он должен был отправляться. Но в этом случае Александр Ефимович мог поздравить себя: ему предложены были на обмен такие лошади, что они в полтора раза более стоили его собственных. Он уехал от графа с убеждением, что не так страшен чорт, как уже его красками пишут, и не преминул отправиться к нему в другой раз, а затем и в третий...

Граф заманил его; победа блистательно одержанная над Анной Лазаревной, приохотила к делу и имела прямым следствием то, что Александр Ефимович совсем основался в Богодуховке. Мать, постоянно жившая в городе и только наезжавшая в хутор, очень долго ничего и подозревать не могла, да и сын слишком вырос своей большою головою и слишком очерствел сердцем, чтоб ему было внимать словам и слезам матери!

И вот Богодуховка, в своем картинно уединенном положении, на меловых лесистых горах и вся окруженная лесами, стала новым надежным перепутьем для передвижений шайки графа. Но, не довольствуясь быть членом, Голован Александр Ефимович мало-помалу стал самостоятельным деятелем. Сподвижнику у него явились собственные закрепленные указом малороссийские крестьяне: Васька Рябой, Грицко Кучерявый, как баран, Иван Шуликин, Лысько, переименованный из Елисея, Ефим Тарасенко, кучер – целая семья: пять братьев Пащенко-Швецов, да беглые солдаты, да приходского села дьякон Петр, да еще толстая баба Мамаиха и всякий, кого приносило попутным ветром.

В Богодуховке, теперь перешедший уже в третьи руки и до конца обезлюдненной от прежнего народонаселения ссылками в Сибирь, выкупами на волю, солдатством, бегами и острогами, едва ли кто, без старожилов, может сказать: «что за Сыченое?» А между тем, все говорят: «не ходи купаться к Сыченому. Где ловил рыбу? У Сыченова». Кто и каким медом рассытил одно место на текучей воде, и именно глухое глубокое место назади деревни? Что могло дать это страшное прозвание «сыченое» глубокой яме на Короче реке?

Этим прозванием увековечилось одно из памятных дел Александра Ефимовича.

У богатого пчеловода они напали на амшеник, забрали пчел, сколько могли взять; в ту же ночь побили их. Ульи к утру могли сгореть на винокуренном заводе; но куда деваться с медом? Его сложили в кадки, толсто засыпали и затоптали гречневою мукою ( известно, что мука не пропускает воду) и вывезли кадки с медом, затопили их на самом глубоком месте Корочи-реке. Понятые с обыском не замедлили явиться и, по вильному подозрению, все осмотрели у Головатого, который недаром был велик хитрой головою, и у него не нашли, какова есть тень, подозрительного ничего. Но выходя уже совсем за ворота, вдруг увидели одну золотую пчелку. Эта пчелка, как по ниточке, размотала весь клубок схороненного дела. Со дна реки вынули затопленные кадки с медом и прозвище Сыченое народной меткою навсегда приложилось к этому месту.

Но у Александра Ефимовича были дела и поудалее Сыченова.

На «прощенный день» (что, как известно, есть у нас последнее воскресенье перед великим постом) белгородский архимандрит был у кого-то в городе с своим прощаньем и, разумеется, после вечерень уже в поздние сумерки. Кучер, оставив лошадей за воротами, вошел погреться или, может быть, его зазвали угостить. На ту беду Александр Ефимович проходил мимо и помнил пословицу «на то щука в море, чтоб карась не зевал»; он сел в санки и укатил. Хотя это уже была ночь, но все – лошади и санки архимандрита были слишком известны в городе, их видели и тщательными розысками дошли до Богодуховки. Лошадей, конечно, не нашли, и ни санок, ни сбруи; но, при неутомимой исследовательности мало задобренного исправника, выгребая золу из большой печи на винокуренном заводе и пересевая ее на решетках всеми собранными бабами, высеяли из золы одно медное колечко, которое повело к допросам, зачем оно попало в винокуренную печь? и наконец, к доказательствам, что точно такие колечки были на уездах лошадей архимандрита.

Дела тянулись, подводились под милостивые манифесты; только по тринадцати уголовным делам судился Голован, Александр Ефимович! Мать дарила всем, чем можно было дарить: девками, атласами, жемчугами, старинными родовыми серебряными вещами; продала свою собственную приданную землю, десятин до пятисот, и все выкупала недостойного сына! А Александр Ефимович как буйтур, упираясь большою головою, не унывал и всюду являлся с своей «козою». Но только это была вовсе не коза, а с козы снятая шкурка, выделанная особым образом, со всеми ножками, рожками и козьими копытцами. Из нее на славу мастерили чучелу, которая крепко стояла на ногах; а пустая внутренность козы служила Александру Ефимовичу влагалищем для тяжелой тогдашней меди, которая в екатерининское время была преимущественно в обращении по малым провинциальным городкам. Куда ни ехал Александр Ефимович, коза ехала с ним и, входя в дом, он нес козу на руках. В то время ему настояла всегдашняя потребность задобривать местные власти и он часто приезживал в Корочу играть со властями в карты и коза, тем более, сопровождала его. Он садился за стол за карты, а его коза, противоестественно котная медными пятаками, становилась при его колене[10]. Из-под нижней челюсти, вместо козьей бородки, у нее висел замочек и коза своим красным суконным языком только что не говорила, как ее сказочная соименница: «топу-топу ножками, сколю тебя рожками и хвостиком замету!» Но козе Александра Ефимовича многое приходилось заметать и не заместь всего.

 

 

 

 



[1] Г. Костомаров в «Богадне Хмельницком» (втор. Издание стр. 270) говорит о выселении казаков на московскую землю вскоре после Берестечского порвжения. «Менее чем в полгода, на пространстве от Путивля до Острогожска, появиись многие слободы, из которых  образовались города и богатые местечки: Сумы, Лебедин, Ахтырка, Белополье, Короча и пр.»…Но в отношении Корочи это не совсеим так. Короча была основана гораздо прежде и прежде еще была населена русскими и черкасскими казаками. В бумагах моего предела, бавшего корочанского казацкого сотника, находится следующая копия с указа царя Михаила Федоровича.

«Лета 7147 году июля в 1-й день по государеву цареву и великого князя Михаила Федоровича всея Русии указу стольник ы воевода Тимофей Федорович Бутурлин письма и мер…(не разобрано)… Ивана Тимофеева сына Вертошена… (не разобрано)… Григория Никитина сына Арсеньева дал выпись Корочанским черкасом и русским казакам, пятидесятником и десятником и редовым казаком Государева жалованья на их помесные земли: атаманом и пятидесятником по сороку четвертей вполе, десятникос по тридцати четвертей вполе, редовым по двадцати четвертей в поле, а вдву по тому ж. Первое поле от красного города Корочи по Белогородской дороги едучи к Белугороду, на левой стороне, подле леса по последнее поляну по новыя усады Короченских детей боярских Тита Дудорова да Гура Рязанцова и товарищи, стеми полянами, где было поселилися Короченские дети боярские Гур Рязанцов стоварищи у колодазя и по государеву указу короченские дети боярские Гур Оязанцов стоварищи переведены стех усадбь Белгородскому уезду в круглую поляну Короченскова же сына боярского Тита Дудорова у усадом. А другое  городское поле от красного городу Корочи едучи х Белгороду по правуе сторону вверх по Корене реки, по мертвой Корень и за мертвый Корень в степь дикова поля. А третье поле городу Корочи за реку за Корочу к Яблонову городу подле вал и вверх реки Корочи и за вал в степь; от оной реки Корочи за Ивицкие вершины дикова поля. А межа красного города Корочи от реки Корочи срез лес последнее круглуе поляну что от Белгородского уезду по новые усады короченских детей боярских Тита Дудорова стоварищи; а подле круглой поляны подле лесь на дикое поле на дубу новая грань; а от той новой грани на другом дубу другая грань, а от другой грани кполю подле нашне пятидесятника Сергея Чепрунова на третьем дубу грань; а от той третеи грани повислой вверх; а от вислова верха вверх по реке по Корене и за Мертвой Коренек и вверх Кореня и Корочи по Донецкой Семице и Пузатой Сеймице и вниз по Сейми Донецкой и по Шуеву и по Ржаву реку от Курскова и Осколскова рубежа. А по тем рекам: в корене и в Короче и в донецкой и в пузатой сеймице ы вниз по сеймице по донецкой и в Шуеве и во Ржавой речке и по урочищам по всем рыбы ловить и бобры бить, и по тем урочищам зверинные гони и сетища делать и всякими угодьи владеть».

Подлинная подписанная тако:

Столник и воевода Тимофей Федорович Бутурлин печать свою и руку проложил.

Из этой желованной гаматы красному городу Короче видно, что еще царь Михаил Федорович давал усады черкасам на московской земле и, чтобы предоставить казакам более простора, сводил с назначаемой им площади земель детей боярских. Но что касается доназвания красного города, то это вовсе не значит чтобы Короча была когда либо прекрасною, а вскоре относится к тому красному, видному высокому месту на крутой меловой горе, на которой был первоначально обострожен городок Короча. Эта гора теперь за городом и просто зовется «Меловою»; а тетушка еще запомнит, когда она именно называлась «красною горою», и древний городок, по преданиям, сидел на крутом верху ее; но, за недостатком воды, он снесен был ниже; и доднесь еще существует та «ясная криница» под горою, к  которой жители древнего городка должны были сходить брать воду.

Там же, в бумагах прадеда, находятся и следующие выписи о корочанской древней соборной церкви и о пожалованных в нее иконах и церковной утвари.

«По указу великого Государя Царя и Великого Князя Алексея Михайловича всея великия и малыя и белые Русии самодержца, Корочанския соборныя церкви Архистратига Михаила с пределы попы Гаврило да Назарий да Тимофей дьякон Леонтий с церковники устроены землями в короченском уезде от города сверсту; а у них четвертыя пашни, сорок четвертей в поле, а вдву по тому ж, около сетища и долины, что с колодезем вверх по реке по Короче по левой стороне, смежна с черкаскими землями Короченскими. За городскими землями сенные покосы по обе стороны реки Корочи; против церковной земли лес хромной и дровянной, сечь той же церковной земли и в Толстой дубраве. А писана за ними та церковная земля по выписи от (кажется, конюшева) и воеводы князя Дмитрия Петровича Львова 1647 году (рмз.)»

Вторая грамата государева о подтверждении церковной земли прислана и подана на Короче в приказной избе. «Поп Тимофей Черкашенин; в тож число как прислана с ним государева жалованья на Корочу в соборную церковь: образы местные, книги и ризы и всякую церковную утварь в 1652 году, им же соборным попам и дьякону велено давать, сверх жалованной земли и сенных покосов государева денежного жалованья из Короченских доходов, по государевой грамате и разряду за прописью дьяка Григория Ларионова, попам по три рубли, дьякону два рубли. И подал тое грамату на Короче в приказной избе соборной поп Гаврило в 1657 году».

[2] Не думая ни мало оправдывать поступка прадеда, я должна, однако ж, заметить, что по тому времени это был вовсе не такой страшный и неслыханный, как он показывается нам теперь. Бывали примеры и не такого рода.

Граф Гендриков, по осени проезжая с своей графской охотою мимо одного селения. Собаки графской охоты, по выгону, разорвали трех или четырех и, преследуя остальных, внеслись в селение. Мужики и бабы выскочили защищать свои животы и, в свалке, уколотили любимую графскую собаку. И что же сделал граф? Он, не съезжая с места, подложил со всех четырех концов под селение огонь и сжег Устинку до чиста, разровнял место, на котором было селение, вспахал его и посеял озимь, так что когда выехал на следствие, то ни следа, ничего не было, никаких признаков селения, безмолвно  и ярко на тучной пажити зеленела рожь. И когда дело пошло выше и достигло самой высоты, то единственным следствием было, сказывают, писание: «Эй, Генрих! Не шали». Если это была шалость, то поступок моего прадеда, хотя, конечно, он был не Генрих, может показаться чистым детством: сжечь одну хату казаку, который вздумал на задор померяться с своим бывшим сотником!

[3] Немножко любопытно сличить и видеть громадное возрастание нашей откупной суммы… В год своей смерти Ефим Лазаревич с Переверзевым, Никанором Ивановичем, держали вместе на откупу Корочу со всем уездом и платили 7,000 ассигнациями; а эту же самую Корочу теперешний откуп держит за 105,000 рублей серебром, Прогресс достаточно велик!

[4] А что на полке печет лепешки.

[5] В 1857 году мне случилось быть в Городище и мне даже вызывались показать в лесу это место погреба, которое доднесь будто бы обозначается ямою, – рассказывая при том, что Анна Лазаревна, мало того, что начала рыть, а что она будто бы дорыдалась до железной решетки погреба и своими глазами увидела стоявшие на колесах боченки; но вдруг под землею что-то страшно загудело и показавшийся погреб провалился сквозь землю, отчего и осталась доднесь существующая яма.

[6] Тетушка однажды в жизни только видела Анну Лазаревну и в ее детских воспоминаниях живо сохранилось, как Анна Лазаревна, под какой-то праздник, летом приехала в Корочу на вечерню и привезла большую серебряную вызолоченную ризу на ту икону чудотворца Николая, что в соборе. Вечерня еще начиналась и Анна Лазаревна вошла в дом к нашим. Старших никого в доме не было: Ефим Лазаревич давно умер, а прабабка Вера Григорьевна еще не прибыла из хутора и тетушка одна, безмолвным ребенком, просидела с своей гостьею. Слышавши прежде, как часто произносили с каким-то страхом: «Анна Лазаревна! Анна Лазаревна» и видя, как теперь старая няня и вся прислуга в робком изумлении жались к сторонке и шептали между собою «Анна Лазаревна!» тетушка и сама любопытным, замечательным взглядом ребенка устремилась к Анне Лазаревне. И теперь она помнит ее всю и весь ее наряд: маленькую, худощавую старушку у окна, повязанную, как тогда называлось, «уточкою», – темно-фиолетовым платком. На Анне Лазаревне была шелковая гро-де-туровая юбка болотнявого цвета и ситцевый шушунчик. Нас, женщин, может поразить несообразность в статьях наряда: но для этого надобно знать, что в те времена аршин гро-де-тура платился тридцать копеек медью; а самый плохенький ситец был не дешевле двух рублей с полтиною.

[7] Известно, что Потемкин, по вельможной прихоти, или по чему другому, записавшись будто бы в запорожцы, получил запорожское прозвище Грицька-Нечесы.

[8] Вообще, если говорить обо всех подобного рода трагических и вполне романтических происшествиях «доброго старого времени», то для этого потребовалось бы исписать не мало бумаги. Я расскажу еще один случай. Фамилия Полуботок очень известна в полтавско-малороссийском крае и случай, о котором я буду говорить, должно отнести к первому десятилетию царствования Екатерины. В деревне жила богатая вдова этой фамилии Полуботок; ее два сына служили в гвардии в Петербурге и при ней оставалась одна молоденькая дочь. Вдруг к ним пожаловал незнакомый гость в карете с гайдуками, в шесть лошадей, весь в орденах; молод и хорош: рекомендует себя каким-то полковником и говорить, что он много наслышан о превосходном конском заводе Полуботок, и вот приехал купить, так как бы он знатный ремонтер был. За ценой не стоит; смотрит, торгует лошадей; но, увидев за обедом чрезвычайно хорошенькую дочь Полуботки, приезжий забыл про лошадей и, мало-по-малу, увлекая разговором хозяйку, сделал ей предложение на счет ее дочери. В старину подобного рода быстрое сватовство вовсе не было редкостью, а, напротив, даже говорили: «вот то-то и любовь есть, что увидел да и полюбил как раз». И мать Полуботка, видя перед собою такого чиновного и красивого, всем взявшего жениха, приехавшего в карете с гайдуками, не думала много противиться и только заметила, что у нее не все приданое готово. Но жених объявил, что он сам довольно богат и что ему не нужно никакого приданого, что у его жены все есть и все будет, и пусть разве одна горничная девушка поедет с нею, и то потому только, что молодая барышня привыкла к ее услугам. После подобного объяснения, как же было еще сомневаться и не верить, что это хороший человек, от Бога взятый жених, когда он и приданного не требует? Девочку сговорили и гость, приехавший покупать лошадей, не выезжая из дома, в три дня женился, взял жену и уехал. Проводив молодого зятя, вдова Полуботка опомнилась, что она почти не знает, за кого она отдала свою дочь. Ждет пождет – вестей никаких нет. Прошел и целый год – о дочери ни слуху ни духу. А между тем, дочь, как в сказках говориться, ехала-ехала в большой двухэтажный дом; всего в нем вдоволь; серебром хоть мост мости. Муж жарить ее дорогими подарками, тешиться, любуется ею, и все было бы хорошо да в доме что-то пусто и будто немного страшно. Дом без села, занесен широкий двор и каменная ограда кругом стеной стоит. Муж только говорит, что поедем в Москве и в Петербурге и  матушке заедем; а между тем молодые никуда не выезжают и у них в доме не бывает никто. Мало-по-малу муж стал отлучаться на день и на два, иногда и дней на пять. Спросить его, где он бывает – молоденькая, едва пятнадцатилетняя женщина не совсем смела, подавляемая всем чужим и незнакомым, что окружало ее. Но она стала замечать, что во время отлучек мужа, в ту ночь, как наутро ему приехать, во дворе слышатся свист и топот, как бы скачут верховые и колеса гремят. Видеть она ничего не могла, потому что не ночь все окна плотно затворялись дубовыми ставнями и потому еще, что парадно убранная ее спальня была в сад; но слышать суматоху во дворе – она явственно слышала. Робея и не зная, чем объяснить это, молоденькая женщина решилась, наконец, обратиться к своей горничной. «Не знаешь ли ты, что у нас по ночам во дворе делается?» – после одной такой ночи, спросила она родную свою приданную девушку наедине. Та всплеснула руками и бросилась своей молоденькой госпоже в ноги. «Голубочка оя пани!» со слезами заговорила она: «вы только одне ничего не знаете. Пропали наши бедные головочки! Мы у разбойников». И девушка объяснила все: что отлучки мужа – его выезды на промыслы, и в ночь, когда слышится суматоха во дворе – это он возвращается с своей ватагою, и эту ночь в доме никто на волос не спит; идет гульба, пируют, делят добычу. С рассветом барин выпроваживает товарищей и сам будто бы только возвращается домой. Первым решением бедных женщин было бежать; но как бежать? Какие найти средства, чтоб уйти? Горничная, однако, объявила, что за садом у них через речку есть маленький хуторок в две хатки, что, мывши белье, она познакомилась там с старухою и пойдет к ней. Таким образом, дождавшись дня, когда муж отлучился из дома, бедненькая женщина с своей горничною бросилась ночью через сад к старухе. Та перерядила их, дала им свои старые плахты, надела на них на обеих белые полотняные очипочки и свои простые серемяжные свитки. Но куда идти им – старуха не могла сказать и они пошли куда глаза глядят, опасаясь беспрестанно погони и боясь усильно расспрашивать, не зная мест, посреди которых находились они, и в какую сторону следовало направлять им. И еще в страхе и поспешноти, или, может статься, полагая, что они так вот сейчас и дойдут домой, ни молоденькая госпожа, ни горничная не подумали запастись деньгами и, блуждая из места в место, они наконец принуждены были питаться мирским подаянием и только через полтора месяца, совершенно в нищенском виде, дочь прибрела к матери.

Этот рассказ я слышала от особы, бывшей во всеобщем уважении в нашем крае, Марьи Ивановны Шидловской, которая умерла в 1855 году 84 лет, и она, молодой девушкою, лично знала и видала у себя в доме обеих Полуботок, мать и дочь – женщину лет тридцати, чрезвычайно милую и веселую, которая сама рассказывала все обстоятельства своего странного замужества и до конца своей жизни не знала настояще, за кем она была замужем и что осталось после с ее мужем? Он не искал ее, не покушался воротить к себе, и она осталась жить с матерью и, как кажется, в тайне женского сердца любя своего покинутого мужа, она не вышла более замуж, сколько ни предлагали ей женихов.

[9] Но об этих странных венчаниях и об этих попах, стоявших в уровень, если еще не гораздо ниже той нравственной ступени, на которой стояло наше средневековое общество, можно было бы написать куда какую живую и очень занимательную историю! У нас в доме была чрезвычайно уважаемая женщина «мама Ирина» и ее сын, Алексей; молочный брат матушки был женат таким образом: полюбилась ему солдатка; но, ведь, что такое солдатка и еще былого екатерининского времени? ни вдова, ни мужняя жена. Жив ли, умер ли ее муж? – не известно. Свидится ли она с ним когда нибудь, или, оплакав его на расставаньи раздирающими душу воплями и слезами, она простилась и увидалась с ним навсегда? Еще в недавнее время существовало постановление: если солдатка семь лет не будет иметь никакого известия о своем муже, то она может выйти замуж за другого. Но не вышло ли это семилетнее время, или почему другому, только в приходе священник отказался перевенчать Алексея с солдаткою. Недолго думав, Алексей отправился в Васильев-Дол; а в Васильевом-Долу жил поп Федор, который не то, чтоб был запрещен, а немножко ограничен. По маленькому подозрению, что он ставил боченки корчебной водки в алтарь, у него отобраны были ключи от церкви и сданы под сохранение церковному старосте. Когда нужно служить утреню, обедню или вечерню, церковный староста идет, отворяет церковь и поп Федор служит; а по окончании службы аспид глухой и немой – староста преокаянный, затыкающий уши свои от прошений попа Федора, замыкает церковь и берет ключи к себе. И вот наш Алексей явился, в такой беде сущему, отцу Федору. «Пойдем, дети!» сказал тот, вкусив от принесенного вина умиления. Привел Алексея с солдаткою в ограду и поставил их перед затворенными церковными дверями. Большой церковный замок торчал прямо в лицо пришедшим и отцу Федору. «Видите ли, чада моя!» начал поп Федор с воздыханием: «сию церковь, мать нашу, и сии заключенные врата хитростью злокозненного дьявола и яко же сей преокаянный замок, чада, никоими руками человечьими, без некоего влагаемого ключа, отомкнуть быти не может: тако да будет крепок и цель союз любы вашей, чада моя! Аминь. Цалуйте, чада, замок». Чада поцеловали замок и брак был совершен.

[10] Впрочем, не надобно думать, чтоб коза Александра Ефимовича была вполне оригинальным, ему одному принадлежащим изобретением – нет. Мне рассказывал Николай Егорович Абражеев, теперь купянский помещик, а уроженец казанский, что во времена пугачевщины дед его, бывший в то время или перед тем временем где-то воеводою, известен был своим бычком, то есть, что у него в кабинете стоял годовалый бычок, наполненный серебряными рублями, и этим бычком хозяин не прочь бывал похвастаться перед гостями. Когда развернулся Пугач и начал сильно помахивать своими крыльями, на крыльях страшной молвы долетает весть, что он обещает пожаловать к бычку в гости. С преданными людьми дед моего знакомого успел закрыть бычка в песок где-то на берегу реки; но сам он не избыл страшной беды. Пугачев налетел на него ночью; спасенья не было никакого. Он истерзал и изжарил воеводу на медленном огне, вымогая, где бычок? Жена воеводы спасалась чудесным образом. По простоте тогдашней жизни, не смотря на бычка, начиненного серебряными рублями, и на то, что она был воеводша, бабка моего знакомого сама прикармливала свиней и для этого в барских сенях находилось большое корыто. При страшном нападении, она выскочила в сени, себя не помня как-то бросилась к корыту и опрокинула его на себя. Три дня в разграбленном доме пировала неистовая шайка. Воеводшу искали по всем малейшим местечкам и уголкам дома, искали всюду. Пугачев кричал: «подать старую ведьму!» И сыщики, отыскивая воеводшу, садились на корыто, рассуждали над самою головою ни живой, ни мертвой женщины: куда она могла, так спрятаться, что ее найти нельзя – и никому их них не пришло в голову заглянуть под корыто.

Затем еще, по поводу «козы» и «бычка», мне смутно вспоминается рассказ про екатерининского чудака-старика Демидова, который, будучи обрадован рождением внука,посылал кого-то благодарить невестку и вынес в карету пару забавных поросяток, которые оказались набиты червонцами.

И вот еще свидетельство вполне новейшее. Перед 1848 годом мой покойный брат, служа юнкером, квартировал в Черниговской губернии и стоял по отводной квартире у одного старообрядца. Не пуская табачного дыма под иконы и вообще уважая людей, потому что они люди, брать снискал себе большое благорасположение своего старого хозяина и такое доверие, что тот однажды, выслав свою семью, сказал брату: «Знаешь, ты хоть и того... ну, да путь в тебе есть. Пойдем со мною. Помоги ты моей голове». Старик зажег восковую свечку и открыл перед братом в сенях яму, куда они и спустили вместе. «Вишь-ты расперло ее!» начал говорить старик, «гора горой. Еще царство небесное – покойный батюшка почал, и я, вишь, жил да клал, а теперь и умирать пора. Сколько тут этой дряни – дай ты мне счет». Когда брат осмотрелся в темноте, он увидел, что погреб занимала большая цельная лошадиная шкура, набитая старыми медными деньгами. Брат не успел много сосчитать, им назначен был этот несчастный поход.