Очерки (Эмиль Сокольский)

АНАТОМИЯ МУЗЫКИ

 

За окном еле двигались разморённые от зноя, равнодушные ко всему поля; всё казалось нестерпимо однообразным – и случайные сады, и странные, неуместные здесь глинистые бугры, которые, наверное, и пожелтели не иначе как от многолетнего пекла. Лишь к вечеру стало поприветливее, поласковее, помягче: холмики, балочки, деревья воспринимались уже краем, щедрым, благодатным. И когда поезд, многозначительно тормозя, примеривался к длинной платформе какого-то вокзала, невесть зачем столь основательного, солидного и размашистого, многие пассажиры, подчиняясь дорожным правилам игры, безлюбопытно потянули головы к окнам, непонятливо хмурили брови, заставляли себя напрячься и поймать глазами название. Но станционное здание, а с ним и название так и остались впереди: предпоследний вагон всегда остаётся где-то на задворках. «Посмотрю, что за станция», – подумал Кирилл Борисович, хоть и знал, что стоит отъехать, через пять минут и не вспомнишь о ней . С добродушной ленцой он не глядя нашарил ногами шлёпанцы и двинулся к выходу.

Нарочито домашние, кто в чём, расхаживали, переминаясь с ноги на ногу, пассажиры, и Кирилл Борисович чувствовал себя по-мальчишески лёгким в трико и полурасстёгнутой простенькой рубашке – так, что и устоять на месте не мог, пока не увидел, как молодая мама в чёрных, обтягивающих тонкие ноги джинсах и в пёстрой, явно с чужого плеча, просторной майке, сидя на корточках, следила вместе с сыночком лет четырёх, сосредоточенным худышкой в мятых шортиках, за неловкими движениями заводного ярко-жёлтого игрушечного цыплёнка; остановившись и всмотревшись, Кирилл Борисович понял, что цыплёнок всё-таки настоящий… Откуда он, зачем, Кирилла Борисовича не интересовало; дорога для него была явлением каждый раз по-новому необычным, удивительным, и если бы вместо цыплёнка он увидел обезьяну – вряд ли изумился.

Хорошо ещё, что с соседями повезло: серьёзный почти до угрюмости небритый парень весь день пропадал у кого-то в другом вагоне, а полная дама в новом, словно для этой поездки берегла, розовом халате и в крупных толстых очках, полулёжа на полке напротив, неотрывно и сосредоточенно изучала яркий журнал со сканвордами. Кирилл Борисович в последнее время замечал, что всё больше тяготится людьми, и рад был хотя бы в поездках оставаться наедине с собой, не участвовать в пустых беседах. А в повседневной жизни... Его, тридцать лет жизни посвятившего музыкознанию, уже не раз посещала мысль о тщете всяческих конференций, докладов, публикаций в научных сборниках. Трёп, один трёп и ничего, кроме трёпа, ничего, кроме плетения мёртворождённых словес. «Думается, в сложившемся концентрате стилевых черт очевидна смысловая насыщенность концепта», «данная архитектоника константно свойственна стилю композитора, огранённому опытом пребывания в традиции», «портретируя натуру волевую, во главу угла художник ставил социально-ценностные, аксиологические грани художественного творчества», – такое выдумывали о музыке Глинки, Скрябина, Шостаковича, Шумана, Сибелиуса, Малера.... Сколько раз Кирилл Борисович, слушая выступления коллег, устало желал прервать несносную говорильню и вместо этого в полной тишине послушать музыку – просто музыку, без опостылевшей «семантической амбивалентности», без «парадигм», без «концептов»… Зачем они выступают? – риторически вопрошал он себя. Как будто музыка их волнует меньше всего, а хочется им лишь засветиться на публике, покрасоваться перед другими и перед собой, утвердиться в качестве весомых участников… – и тут же одёргивал себя: а он-то что? Сам же послушно готовится к выступлениям, обкладываясь книгами. Да в последнее время и не обкладывается: достаточно нескольких цитат, уточнений плюс немного личного опыта и дальше – слова, слова, слова…

Зачем он стал профессором? Неожиданно для себя Кирилл Борисович улыбнулся: да именно для этого! – чтобы за государственный счёт поездить по конференциям, в приятной обстановке общаться с иногородними коллегами – теперь уже старыми знакомыми, погулять на весёлых банкетах; ну и, само собой, страну повидать… Вот, в этом году приглашали в Новосибирск, в Нижний Новгород, в Ростов-на-Дону, а в прошлом посчастливилось в Австрии побывать. Сейчас Державинск, хоть и не в первый раз, но всё равно хорошо: городок ничего, дворянский, набережная весьма романтична. А Дарьевка – музей-усадьба его любимого композитора Багринцева – так вообще диво…

Кирилл Борисович к выступлению был не готов. «Стиль Багринцева как выражение эпохи» – чего тут готовиться? Можно и на ходу  придумывать. Что «выражение эпохи», что «в контексте культуры» – один чёрт. Кирилла Борисовича всегда убивал этот «контекст»: рассматривать предмет «в контексте культуры» для него означало бессовестно, неприкрыто сачковать. Здесь можно накрутить много чего – и ничего не сказать. К тому же «контекст» маскируется и различными иными словами. Вот, например, через вагон едут два светила: проректор его же консерватории Зельцер и завкафедрой Цыплаков. У одного – «Размышления о «романтическом» в творчестве Багринцева», – ему и правда лишь бы поразмышлять, пословоблудствовать, так, вообще, ни о чём, – популяризатор, клубный работник с ловко подвешенным языком! А у Цыплакова – «Багринцев и музыкальное образование»: каким оно тут боком, образование? Ну, скажет, композитор гениальный, а педагог средний, и дальше что? А ведь будет разглагольствовать, небось, минут сорок вместо положенных пятнадцати. Эх, ребята-юмористы… Делайте там, в Дарьевке, что хотите, только не тащите в свой вагон, общайтесь вдвоём.

Кирилл Борисович знал, что всё равно за ним придут, и заранее по-своему ценил этот их поступок: значит, думают, помнят о нём, хотят спасти от одиночества; благородные помыслы! Действительно, через час-полтора в купе заглянул Зельцер и, словно поразившись увиденному, сперва пригласительно мотнул головой в сторону коридора, а потом доверительно проворковал: «Мы ждём!» (то есть: странный человек, мы ждём, а ты ещё здесь).

Зельцер и Цыплаков ехали одни, без соседей, да и в полупустом вагоне – будто специально заказали такой. Закрыв неплотно дверь, Цыплаков тут же вынул из тёмного пакета бутылку коньяку (не иначе чья-то «благодарность») и аккуратно установил её на столе среди лёгкой и разнообразной закуски: отварная картошечка, колбаса, сыр, бутерброды с красной икрой.

Кирилл Борисович неожиданно для себя осознал в тот же момент, что, собственно, этого и хотел, пусть и несколько минут назад мысленно противился нарушению одиночества. Как во многих людях, в нём сидели два человека (а то и больше); прежний до поры до времени спал, а теперь вот проснулся. Кирилл Борисович не был врагом бутылки (хотя и старался не злоупотреблять), кроме того, он отличался компанейским нравом, приветливостью, готовностью мгновенно воспринять шутку и самому к месту сострить. Другое дело, что он не нуждался в длительном общении, потому и друзей не имел; жена и двое детей – этого было достаточно. Ну, ещё и лёгких и непродолжительные дорожные застолья доставляли удовольствие. Выпив стопки три, он почувствовал себя преотлично, и спутники показались ему, в общем, милыми, добрыми, забавными ребятами – какая разница, музыковеды они или кто другие. А Цыплакова скоро стало и жалко: обычно языкастый, наворачивающий сложные и подчас по-книжному изящные словесные конструкции, этот низкорослый, усатый, лысеющий профессор уже после небольшой дозы спиртного настолько терял красноречие, что замолкал и только блаженно улыбался. Зельцер же как-то хитро и многообещающе, словно провинциальный конферансье, вращал подвижными восточными глазами, показывал желтеющие зубы и беспрестанно вещал, будто устраивал выставку слов (так и с докладом выступать будет: упруго ссутулившись, жестикулируя и обаятельно улыбаясь). И Кирилл Борисович (сам-то – длинный, потому и особенно худой, и тоже не без успеха всегда старающийся выглядеть артистично) почувствовал неудержимое желание говорить; и едва он со смаком рассказал пару весёлых случаев, которые произошли с ним в Вене, как в купе заглянула пышная, с вульгарно накрашенными губами,  словно торговка мясом с одесского Привоза, проводница (судя по улыбке – явно уже знакомая пассажирам):

– Вы поаккуратнее, милиция делает обход, прицепится.

– Всё учтено, спасибо, – галантно наклонил голову Зельцер, но бутылку убирать не стал. «Выкрутится, хитрый жук», – подумал Кирилл Борисович.

И правда: вскоре дверь приоткрыл ожидаемый блюститель (лицо надменно-чуждое и, как показалось Кириллу Борисовичу, едва ли не торжествующее), за ним другой, молчаливый, такой же безулыбочный.

– Ну что, уважаемые, – с устало-заученной интонацией прогундосил первый, – наверное, не в первый раз замужем, знаете правила: распитие в общественном месте и так далее. Документы.

– Знаем, знаем, – радостно закивал Зельцер, охотно доставая свои бумаженции, – и надеемся на понимание.

Оба, нахмурив брови, словно учились читать, разбирали… что там?.. малопонятные слова: профессор, проректор, председатель какого-то там научного центра…. командировка… На паспорта прочих нарушителей взглянули рассеянно. Лицо первого неестественно смягчилось подобием улыбки:

– Извините, извините. Раз уж такие люди… – он изобразил снисхождение. – Сами понимаете: наша обязанность следить за порядком, устранять случаи хулиганства.

– Где же вы усмотрели хулиганство? – по-товарищески засмеялся Зельцер.

– Ну, если не устранять, то – предупреждать, – нашёлся милиционер.

– Тогда  уж лучше делать аборты! – мгновенно, радостно и рассудительно отреагировал Зельцер. – Чтобы предупреждать вообще всё!..

Милиция сдержанно и прощально кивнула головами и удалилась, юмора, кажется, не уловив, – так же, как и Цыплаков ничего не понял: он улыбался, но не словам Зельцера, а просто тому, что сидел за столом и осознавал благополучие исхода. Зельцер продолжал вещать. Но Кирилл Борисович уже перестал различать слова, подумывая о том, как бы уйти: посидели и хватит, назавтра нужна свежая голова.

…А утром долго плыли поля, потом дорога пошла по возвышенности, поля остались внизу; на горизонте заголубело, по долине побежали прерывистые потоки рощ – и повалили домики, скапливаясь в большой город…

По городу побродить не удалось: гостей уже дожидался музейный «бобик». Встречала их веснушчатая сероглазая барышня, в меру приветливая и, на взгляд Кирилла Борисовича, излишне рассудительная: слова в простоте не скажет! «Лучше бы уж деревенская непосредственность», – почему-то отметил он и посочувствовал директору музея: бедняга, не может заманить в свою деревню классного специалиста (кто поедет?!), приходится искать сотрудницу среди тех, кто успешнее исполнял бы обязанности птичницы, доярки или, по крайней мере, учительницы. А эта забавная сударыня, явно маскирующая натужной деловитостью свою всё-таки врождённую непосредственность, работает в музее, конечно, лишь потому, что надо где-то работать!

Да-а, хорошо сюда приезжать денька на три, чтобы отдохнуть от шумного города, – продолжал неторопливо и довольно рассуждать Кирилл Борисович, – но поселиться здесь… способен только герой, только подвижник. Никак не вдохновляют на пожизненное заключение в деревне эти нескончаемые берёзовые лесополосы вдоль дороги, которые и посажены только затем, чтобы подчеркнуть гнетущую пустынность и безлюдье ровных, как море, степей…

Усадебный парк удобно и естественно вписался в объектив переднего стекла тёмной, почти до черноты, странно высокой гущей и долго не приближался, так что Кирилл Борисович успел заскучать; парк он уже повидал, и повторная с ним встреча не таила неожиданностей. Ни Зельцер, ни Цыплаков парка не видели, но, кажется, им было всё равно, куда их везут; чувство новизны, того, что называют «гением места», то ли основательно у них притупилось, то ли и не было ведомо; они буднично обсуждали возможные условия своего проживания.

– Вот они, хулиганы! – раскатисто, с лёгкой хрипотцой заорал словно стороживший их у въезда Артюхов, директор музея, высокий, коротко стриженный здоровяк с хитроватыми серыми глазами. – Долго добираетесь! Между прочим, могли бы и вчера приехать, как все сознательные люди!..

После смеха, объятий, густого борща на кухоньке при фондохранилище и лавины музейных новостей, которыми Артюхов громогласно уснащал обедавших, вышли в усадьбу, где бродили все «сознательные» приглашённые, своим городским обликом, интеллигентски осторожной поступью, умными беседами чужие этому размашистому и несколько простоватому парку: его выложенным кирпичиками аллеям, его домашним, в диком хмеле беседкам, его более чем скромным прудикам… Своебразным посредником между парком и гуляющим учёным людом служил дом Багринцева: деревянный в два этажа синий особняк в стиле модерн с изломанным белым рисунком крупных наличников и шуточной башенкой эркера, аристократический, солидный.

Кирилл Борисович встречал знакомых, с одними радостно раскланивался, с другими обменивался немногословными любезностями. Зельцер и Цыплаков сразу где-то растворились, и Кириллу Борисовичу хотелось уже к кому-нибудь присоединиться: не бродить же как неприкаянному. Вот самовлюблённый, крупнолобый, почти совсем лысый музыкант и учёный Максим Кустарников, (конечно, будет играть на виолончели, будет гримасничать, болезненно-жалобно вскидывая брови, – нисколько тем самым не помогая исполнению), вот вечно восторженно-удивлённая Эльвира Грушко (изучает современную симфоническую музыку; Бетховен, Брукнер, Чайковский, видно, не её стихия, и слава богу!), вот милый, скромнейший и совсем маленький ростом Серафим Саулов в крупных очках, самоотверженный труженик-архивист, исследователь духовной музыки (перед таким молодчиной нужно за километр снимать шляпу!)… Кирилл Борисович по-настоящему обрадовался, когда, свернув к дому Багринцева, увидел вдруг посреди аллейки Зару Вартановну Малхасову, профессора одной из закавказских консерваторий, серьёзного учёного, для которой Багринцев почти родной человек (лучше сказать: близкий, поправился Кирилл Борисович: родной ведь может и предать). Зара Вартановна удивительно сочетала в себе царственную величественность осанки (с кем она сейчас стояла – Кирилл Борисович и не понял: видел только её) с какой-то мудрой и по-детски чистой простотой. Выступления её всегда доставляли Кириллу Борисовичу светлую радость, не замутнённую позой и дешёвым артистизмом, заумным философствованием, усвоенным обаянием. Малхасова была и здесь, в парке, как и на кафедре, самодостаточна, и  Кирилл Борисович показался сам себе жалким и суетным в недавнем своём стремлении найти хоть какую компанию. Но вот он её и нашёл: Зара (она, несмотря на свои шестьдесят, иногда так и представлялась – просто Зарой) при виде Кирилла Борисовича расцвела улыбкой, и скоро оба уже шли по аллейке к пруду (медленно и с достоинством), увлечённо и душевно беседуя.

– Багринцев и Грузия – тема интересная, волнующая и не до конца исследованная, – вдохновенно и возвышенно говорила Зара, когда они перешли на музыкальные темы. – Мне посчастливилось изучать её долго, тщательно, подробно, и поиски принесли богатые результаты. Я, поверите ли, была на вершине счастья, когда докопалась до фактов, о которых никто и не помышлял. И эти факты, что самое замечательное, говорят о Багринцеве с самой положительной стороны. Судя по программке, вы выступаете сегодня? А я завтра; обещаю, услышите много интересного.

– Если честно, без всяких комплиментов, без лести, – Кирилл Борисович бережно дотронулся до рукава Зары Вартановны, – я предполагаю, что за эти три дня услышу массу глупостей; но научный аспект нашего пребывания здесь, – Кирилл Борисович сам удивился вырвавшемуся у него казённому обороту, – оправдывается для меня только тем, что я услышу вас и только вас.

Зара Вартановна растроганно поблагодарила Кирилла Борисовича, не делая вид, что не поверила сказанному.

До открытия конференции оставалось около часа, и всё-таки Кирилл Борисович решил побыть хотя бы полчаса один, уйти в дальние аллеи, в сплошную тень берёз и клёнов, к самому захудалому пруду с давно некрашенной купальней, у которой отвалился поручень и прогнили полы, к высоким зарослям сирени с мятыми, поблёкшими, постаревшими цветами… «Здесь никого», вспомнил Кирилл Борисович один из лучших романсов Багринцева – и один из самых ему, Кириллу Борисовичу, дорогих. Герой романса разделял с любимой восторг уединения, который многоцветно дополняли искрящаяся река, ковёр степи, бархатные облака… Стесняющая грудь, волнующая до слёз музыка, от которой оживают, в общем, банальные до безвкусицы слова, и – дышат, дышат, веют ароматами этих самых полей, влажной свежестью реки… С досадой вспомнил Кирилл Борисович и другое – рассказ когда-то очень популярного писателя Загибина; Загибин живописал страницы любви юного Багринцева и его родственницы Настюши, гостивших здесь, в этой усадебке. «Сашенька, ты ведь увезёшь меня на край света? – шептала Настюша с отчаянно заколотившимся сердцем. – С какой радостью я бы сделал это! – мягко, участливо, почти нежно сказал Багринцев, назвав её глупым прозвищем Скандалистушка, которое сам и придумал... » Пошлость, пошлость и пошлость… Не позорился бы! Неужели  не понимал разницы между искусством и мелодрамой самого низкого пошиба? А ведь загибал о ком угодно: о художниках, о скульпторах, о писателях, о поэтах… Сочинял бы свои новеллы-анекдоты и не трогал великих.

И Кирилл Борисович подумал, что самое своё лучшее, самое верное о Багринцеве он мог бы написать только здесь, у этого засохшего пруда, у этой ветхой купальни, в тени внимательных клёнов, в окружении безнадёжно одичавшей сирени… Здесь, в романтических парковых зарослях, а не в городской квартире и, тем более, на поездной койке только и возможно приблизиться к постижению души гения; а уж постигнуть его душу – никому не дано... Кирилл Борисович вдруг остро почувствовал острый стыд за всех багринцевских нахлебников – загибиных, зельцеров, цыплаковых, за самого себя, – за каждого, на свой лад примазавшегося к великому имени. Небольшим утешением вспомнилась ему Зара Малхасова – душа, может быть, такая же благородная, как и Багринцев… С этим утешением он и пошёл к дому композитора, где все уже рассаживались в конференц-зале, неторопливо, церемонно, сдержанно-улыбчиво, в полном сознании собственного достоинства. Сейчас будут терзать бедного Багринцева. «Музыку я разъял как труп»…

После торжественной части Артюхов, будто в предвкушении невиданного сюрприза, объявил Викторию Кублицкую, экстравагантного вида даму средних лет с эффектно взбитой чёлкой и вызывающе короткой юбкой. Артюхов почему-то отмечал её как выдающегося багринцеведа, философски осмысливающего творческие искания композитора и проникающего в самую сердцевину его музыки. Втайне считалось, что лишённый музыкального образования Артюхов здесь проявлял наивность, слепо увлечённый неудержимым словоизвержением Кублицкой, нашпигованным малопонятными терминами (а, может, на её авторитет повлияла и короткая юбка). Кублицкая могла говорить и час, и  два, остановить её могло, да и то с трудом, только силовое вмешательство, и непонятно было: то ли она гонится за словами, то ли слова за нею, и всё это превращалось в лавину, лишавшую слушателей всякой возможности что-либо уяснить. На сей раз началось, пожалуй, то же самое.

– Способность к освоению полной действительности самого предмета, его живой ценностности посредством внутреннего осознания и сопереживания составляет суть типичного русского онтологизма. Нацеленность на конкретный творческий жизненный опыт предполагает отсутствие невнятных стремлений…

Дальше Кирилл Борисович слушать уже был не в состоянии, ничуть не сомневаясь в том, что и сама Кублицкая вряд ли понимает, о чём тараторит. По прошествии получаса он затосковал и стал уже беспокоиться о том, что докладчица может поглотить весь запас его терпения, рассчитанный на трёхчасовое сидение в этом зале. Похоже, что и Артюхов затомился (радостная улыбка сошла с его лица – но оно оставалось всё столь же вдохновенным), и только протестующий возглас Максима Кустарникова (что-то вроде: «Помилуйте! Время!»), состроившего такую же брезгливо-обиженную гримасу, с какой наверняка позже представит своё виолончельное искусство, пресёк философский водопад выступающей.

Следующим вышел Алексей Тимченко, рыжеватый, очень галантный профессор какой-то волжской консерватории, всегда мягко, любезно и доступно излагающий свои рассуждения – как правило, общего характера и поразительно неглубокие, – последнее обстоятельство, впрочем, не всегда примечалось из-за «литературных» (Тимченко считал себя едва ли не писателем) и неизменно щегольских словесных конструкций. Тимченко, обращаясь к аудитории внушительно-добродушным тоном, будто ему внимали старые, любезные сердцу друзья либо домочадцы, свой доклад «Особенности музыки рубежа веков» начал так:

– Рубеж девятнадцатого и  двадцатого столетия – время, когда общеисторическая и художественная ситуация в России стремительно меняла свои очертания. Незримая режиссура этого процесса состояла в том, что неумолимо приближался финал века уходящего и столь же неизбежно надвигалось пришествие века грядущего.

Кирилл Борисович затрясся в беззвучном хохоте. Хулиган! Жулик! Что он несёт! Скосив глаза в сторону, профессор не обнаружил на лицах и тени улыбки. Как всегда, никто ничего не заметил. Не заметила и простодушная Зара, она, небось, погружена в мысли о Грузии или слушает вежливо да не воспринимает эти безобразные ляпы, радуясь тому, что её с Кириллом Борисовичем любимый Александр Иванович Багринцев собрал здесь, в своих пенатах, стольких солидных людей…

Кирилл Борисович снова перестал слушать. Музыковеды – народ учёный, ясно говорить не умеют. Так же, впрочем, как филологи, да только – похуже… Он вспомнил, какое гнетущее впечатление произвела на него недавняя пушкинская конференция. Филологи говорили о «текстах», только о «текстах» как таковых, не делая никаких отклонений в сопредельные сферы; из музыковедов были только двое: Кирилл Борисович и его коллега из северной столицы, молодой кандидат наук, любитель задавать выступающим каверзные вопросы. Тут он тоже принялся было за старое, но после третьего вопроса уже не тянул руку, озадаченный… Стоило филологов пригласить в область музыки или живописи, без которых невозможно вести полноценный разговор о литературе, без которых невозможно глубоко её понять, – те изворачивались, отмахивались, всячески уходили от ответа, смазывали его… Да если б такие были в музыкознании – засмеяли бы их, опозорили! Вот даже сейчас, в Дарьевке: какую бы дребедень ни несли – легко, запросто затрагивают и живопись, и скульптуру, и поэзию, и философию... Кирилл Борисович на той конференции сам не удержался от вопроса, услышав очередной филологический пассаж. Молодой, но уже довольно солидный и степенный кандидат наук с типично славянским лицом, несмотря на фамилию Шульц, сочувственно цитировал раннего «великого» Бахтина,  недовольного тем, что Чайковский своей оперой «Евгений Онегин» предельно снизил художественный замысел Пушкина, превратив его в мелодраму. Если Кирилл Борисович и мог простить Бахтину «грехи молодости», то глубокомысленного Шульца и ему подобных, прилипших к великому поэту и с чужого голоса пинающих Петра Ильича и его гениальную оперу, стерпеть не мог. Он встал и постарался прояснить Шульцу ситуацию: уважаемый докладчик, заметьте, что и пушкинский «Евгений Онегин», и «Евгений Онегин» Чайковского – несомненные шедевры; из чего следует, что, рассматривая разные сферы искусства, нужно и произведения судить по законам этих сфер. Роман в стихах и опера – по сути своей, по своим исходным задачам не есть одно и то же. Так же, к примеру, литературоведческий анализ гофманского «Щелкунчика» неприменим к одноимённому балету. «Не думаете ли вы, что в этом пункте Бахтин несколько увлёкся?» – так закончил свою краткую лекцию Кирилл Борисович. Шульц хранил важную неуязвимость. Его ответ был краток и достоин настоящего филолога: «Я полагаю, – он важно поправил галстук, – что Бахтин прав!»

…После Тимченко предстояло выходить Кириллу Борисовичу, и он знал, что всё произойдёт успешно, гладко, найдутся умные слова и даже будет интересно, так как к выступлению подготовлена пара-тройка искусствоведческих парадоксов, а также, в качестве иллюстрации, несколько музыкальных фраз, благо рояль рядом с кафедрой.

Он не ошибся; выступление состоялось, благодарно хлопали, и, наверное, ничего не усвоили из услышанного; да и зачем? Главное, долг исполнен, оправдан приезд… впрочем, не полностью: будет ещё банкет, который предполагают устроить на широкую ногу.

…Столы накрыли в длинном зале багринцевского дома, свободном от экспонатов; между тарелками едва помещались бутылки с вином, водкой и минералкой. Кирилл Борисович подсел к Зельцеру и Цыплакову, поскольку желанную Зару Малхасову уже другие увлекли в свою компанию. Совсем скоро поднялся плотный многоголосый шум под весёлый аккомпанемент вилок, ножей и стекла, – шум добрый и праздничный, – шум людей, умеющих гулять раскованно и культурно. Те, кто пили часто и охотно, – пили красиво, не пьянея, а лишь пуще распаляясь радостью участия в этом роскошном застольном действе. Зельцер, как всегда, был неутомимо активен и, вот ловкач, уже успел, резво привставая и как-то особо, гибко, по-зельцеровски сутулясь, провозгласить три тоста: не слишком ли много для одного человека? Но, впрочем, у него это получалось так естественно, так по-заводному, что казалось даже необходимым. Цыплаков не отличался таким шармом: провозгласив что-то по обычаю сложносочинённое и остроумное (затем выпив и поморщившись, будто кто-то вливал в него насильно), он сел под звук ободрительных аплодисментов, и Кириллу Борисовичу было ясно, что хлопают хотя и искренне, но просто из вежливости, и если Цыплаков поднимется ещё раз – всем покажется это неуместным. Сам же Кирилл Борисович, умиротворённый и раскрепощённый, истинно отдыхал: подкладывал себе сельдь и салаты, не забывая ухаживать и за соседкой, большеглазой скромной аспиранткой, которой предстояло выступить в числе последних с какой-то малоинтересной темой типа «Современное песенно-хоровое творчество в русле»– или «в контексте» –  ... чего-то там, неважно чего. И не пропускал ни одной рюмки, каждую опрокидывал махом, лихо забрасывая голову назад.

Он не был обжорой, но хороший стол приводил его в восторг. Когда-то Кирилл Борисович этого втайне стыдился, но потом, после прочтения «Лета Господня» Ивана Шмелёва, понял, что умело приготовленная еда в совокупности с водочкой – своего рода явление культуры, предмет искусства, а вовсе не зов чрева, и потому восторженное отношение к «праздничной трапезе» в основе  своей художественно, усладительно для духа и тела. И сейчас, в доме почти родного – нет, близкого! – ему композитора (пусть и восстановленном заново), среди, что там ни говори, приобщённых к его гениальной музыке учёных, Кирилл Борисович услаждался от души.

Потом он пытался вспомнить: как же оказался на койке этой скромной гостиницы? Только вышел на воздух – и всё поплыло туманом. Вроде бы их посадили на автобус, повезли, развели по номерам, и вот утро, и он здесь, в одной комнате с храпящим Цыплаковым и с бодрящимся Зельцером, пытающимся приподняться и, слепо щурясь, понять, способен ли он встать.

– Я бы Артюхову за водку выписал премию, – прокряхтел он слабо улыбнувшемуся Кирилл Борисовичу. – Главное – голова не болит; а самочувствие – восстановится. Женя, ты что храпишь, как ломовой извозчик?– с суровым любопытством он обернулся к Цыплакову, зарывшемуся в одеяло. – Вставай, трезвей, день тяжёлый: заседать придётся до вечера.

Кирилл Борисович дорого бы дал, чтобы ещё часок поваляться; а Цыплаков, наверное, и того дороже: он на удивление быстро поднял голову, сел на койке, и на его безжалостно помятом лице в тот же момент отпечаталось нестерпимое страдание. Менее чем через час умытые, бритые и, к счастью, посвежевшие, все трое были готовы к выходу. Тот же услужливый автобус терпеливо стоял у входа в гостиницу, чтобы подвезти гостей до барского дома всего каких-то пятьсот метров.

Завтрак прошёл в бодрой атмосфере; Кирилл Борисович разделял всеобщее настроение, несмотря на то, что после вчерашней трапезы так и не смог притронуться к еде; желудок позволил принять в себя лишь минералку. «Праздник требует жертв», – иронично подумал Кирилл Борисович и поспешил в зал, где уже заранее расселись участники конференции. Рядов на всех не хватало, и, как вчера, профессор расположился на мягком стуле близ последнего ряда, – здесь, в случае чего, можно будет прикрыть глаза.

Так вскоре он и поступил, поскольку даже из вежливости слушать ничего не мог: если первой выступающей как-то удавалось удерживать на себе внимание (кандидат искусствоведения, брюнетка с живыми, почти озорными глазами, да и тема едва ли не шокирующая: Багринцев и американский джаз), то вторая, сухонькая, назидательная и монотонная, нагнала скуку – хоть вой.

Кириллу Борисовичу хотелось забыться, и он забылся, не клоня, однако, головы: многолетняя практика! Он знал, что самое страшное – не в зале сидеть, а в президиуме: если оказываешься там в день приезда, то спать хочется, как правило, неимоверно. Он помнил, как мучился один почтенный профессор, за которым однажды наблюдал из «безопасного» зала. Старик таращил глаза, вертел головой, а глаза по-птичьи затягивались какой-то плёнкой и голова предательски тянулась к столу, – и, почувствовав, что спит с открытыми глазами, патриарх резко повернул голову к выступавшему, гневно и скорбно на него глядя, словно морально поддерживая какую-то неожиданно услышанную суровую правду и про себя произнося: «А ведь верно говоришь! Режь и дальше так!» И сейчас Кирилл Борисович особенно был рад свободе. Забывшись раз, он уже не мог освободиться от склеивающего глаза желания спать дальше, и скорее чувствуя, чем слыша за слоем ваты, обложившей слух, далёкие аплодисменты. И приоткрыл веки только после того, как ощутил лёгкое прикосновение чьей-то руки: то была вчерашняя аспирантка, сидевшая рядом и сейчас. «Начал посапывать», – понял Кирилл Борисович, с условной виноватостью улыбнувшись соседке, и та понимающе-насмешливо улыбнулась в ответ. А на сцене что-то глухо бормотал пожилой учёный в преувеличенно-больших и толстых скучных очках, близоруко не отрывая глаз от текста, который, казалось, он видел впервые и с которым был не вполне согласен. «С этими ребятами не пободрствуешь», – обречённо развёл брови Кирилл Борисович, а в уши помимо воли просачивалось монотонное бурчание.

– Подход к исследованию данного вопроса целесообразно прокладывать, отталкиваясь от анализа структуры православного канона. Дифференциация его уровней демонстрирует различные исторически напластовавшиеся слои, повлиявшие на становление норм письма в русской духовной музыке рубежа девятнадцатого – двадцатого веков. Исходная ступень, а именно обобщённый абстрагированный церковный канон-архетип, содержит набор неизменяемых признаков. Это обязательные по чину того или иного богослужения священные тексты, многовековой установленный порядок ведения служб; их логическое внутреннее членение на разделы связаны с её шёлковыми, шумящими юбками, вызывающими восторг у Александра Ивановича, неравнодушному ко всему броскому и яркому, звали его на искрящуюся реку, и она завела обычай кататься на лодке  в сопровождении своих самоваров, Саши и Вали; Настюша всегда сплетала венок из белых лилий и заслужила прозвище таинственной девы вод, а лилии высыхали и потом дурно пахли, вызывая отвращение у Сашеньки. Я не хочу его больше видеть, он гадкий, обзывается и вообще, Загибин знает, всё это пошлость, гадость и трёп, не возьмёт он меня с собой никуда, хоть и обещал, противный, я запрещу ему обзываться, а для этого нужны аборты, и только у пруда, у сирени можно постигнуть душу его, только он и Зара, замечательная подвижница, почётная гостья, её тема Грузия и Багринцев, она об этом всё расскажет, о приобщении Багринцева к культуре Тифлиса, и приобщила его, конечно, сама Сильва Оганесян, и Зара и Грузия, понимают, что такое гений и благородство, две вещи несовместные, а Бахтин…

Кирилл Борисович очнулся от краткого глухого и тяжёлого грохота, от резкого и сильного удара в плечо и от жуткого неудобства, причины которого в первый миг не смог уловить, изумлённый. Второй миг всё прояснил. Он обнаружил себя на затхло пахнущем половой тряпкой полу, а с кафедры на него в гнетущей тишине, открыв рот, из которого, возможно, только что выпорхнуло неоконченное слово, встревоженными добрыми глазами неотрывно смотрела Зара Вартановна Малхасова.

Кто-то испуганно открыл окно. Мгновенный прилив прохладного воздуха донёс в душный зал сладковатый аромат сирени. 

 

ТЕЧЁТ РЕКА ВОЛГА...

 

Автобус, уважительно сбавив ход, завернул на тихую улицу пригорода. Старица!.. Сколько слышал Коробков, сколько читал о ней; а теперь – пытливо всматривался в старые особняки, дружно перемешанные с новыми, удивляясь, что знаменитый древний город столь тих, приземист и на первый взгляд небросок; ничего, подбодрил  себя Коробков, будет время по достоинству оценить эти серые дома из местного известняка, эти ограды и арки… А розовый особняк с весёлыми окнами – неужели тот самый дом исправника Филиппова, в который Пушкин однажды, на Крещенье, приезжал на бал?

Улица привела на мост; глубоко внизу Волга: ещё невелика, но уже примеривается к бесконечным российским пространствам, и полого, с некоторой поспешностью съезжают к ней складки травянистых обрывов правобережья, потом как-то быстро  уступают они место низинам – и тут как тут  Успенский монастырь, родственник древнемосковских, приниженный, почти карликовый, не желающий ни с чем дружить, кроме как с этим берегом, с этим  лужком… А за мостом, за обрывами новые здания, увы, не украшающие город, даже церковь, что позади, не спасает, – впрочем, её облик и сам по себе несколько суховат, – опытным взглядом отметил Коробков и вышел у гостиницы.

Все места были заняты рабочими-тверяками: к юбилею Пушкина они спешно отремонтировали  мост, и теперь занимаются восстановлением монастырских складов. Уж этот юбилей... Коробков радовался свободе, радовался своей расторопности, которая позволила ему быстро справиться с редакционным заданием и не толочься среди глубокомысленных паразитов-пушкинистов, наводнивших село Берново, а удрать в ближнюю Старицу, где он, смешно сказать, ни разу не был. Здесь больше Пушкина, чем там, подумал Коробков, потому что – тихо и безлюдно; а в ближайших окрестностях, – например,  в усадебке Чукавино, куда хорошо бы завтра сходить (авось и статейка получится симпатичная, поскольку будет написана не по заданию, а от души!), скорее всего, вообще никого... Спущусь-ка к  монастырю, где музей, – порешил Коробков, – может быть, там подскажут, где вероятнее всего найти пристанище.

Но музей сегодня, перед выходными, работу окончил раньше обычного. И безжизненно молчал травянистый монастырский двор, ушла жизнь из соборов и церквей, из усыпальницы и келий… В братский корпус, правда,  приоткрыта дверь, – значит, не все ушли? На втором этаже Коробкова встретил худенький моложавый, с тощей бородкой настоятель монастыря, отец Вениамин, занимавший, оказалось, комнатушку здесь, в помещении детской школы искусств, которой жить осталось в этом корпусе ещё с год. Пока он думал, что бы посоветовать, в коридоре показался молодой человек лет тридцати пяти в крупных очках.

– Школьный сторож, – пояснил отец Вениамин Коробкову и простуженно бросил в гулкий коридор: – Виктор, где можно поселить приезжего?

– Да можно здесь, – приблизившись и немного подумав, откликнулся тот. – А что: разложим кресла в кабинете директора, электропечь зажжём.

Почуяв в Коробкове интересного собеседника, Виктор, разговорчивый и любознательный патриот своего города, предложил  пройтись. И Коробков, охотно доверившись его маршруту, скоро уже оглядывал ступенчатый Аптекарский переулок, набережную под ивами, заключённый в ограду скудный парк, купеческие дома, овраг речушки Старчонки, вполсилы копирующий нагорное волжское правобережье, родничок у выходов известняка; наконец, высокие древние валы, церкви…

…Когда они готовили себе кресла для ночлега, в кабинет, улыбаясь, заглянул отец Вениамин и  вручил Коробкову вырезку из местной газеты о Чукавине. Собственно, о самой усадьбе было сказано в нескольких словах: владел ею приятель Пушкина Иван Ермолаевич Великопольский, в советское время её занимал Дом отдыха, а рядом до сих пор действует школьный лагерь. Подробно же в статье говорилось о том, что в бывшей усадьбе некий московский литератор и издатель Семён Самуилович Виленский собирается устроить пансионат для бывших узников ГУЛАГа и привести в порядок обширный, сильно заросший парк. Значит, у старинной и, казалось бы, безнадёжно забытой усадьбы есть будущее? – удовлетворённо подумал Коробков. – Как это редкостно для глубокой провинции…

Он не поскупился на бутылку душистой настойки; беседа с Виктором на исторические и житейские темы затянулась допоздна, и, в завершение вечера, хмельной Коробков высунул голову в широкую форточку и, прикрыв глаза, чтобы подчеркнуть глубокую искренность охвативших его чувств, не фальшивя запел негромким баритоном в глухую тишину монастырского двора:

Издалека до-олго

Течёт река Во-олга,

Течёт река Во-олга,

Конца и края нет...

  А утром Виктор проводил Коробкова до окраины, за маслозавод, к дороге в поля, на дальние сосновые леса, за которыми таились тихое сельцо, глубокие песчаные карьеры и гладкая быстрая Волга с возвышенным левым берегом.

Окунувшись за деревней в быстрый ручей с каменистым дном, дорога ушла от реки и вскоре взяла подъём на горку, под полог шелестящей от набиравшего силу ветра густой листвы. Тонкие, не старые ещё липы, толстые берёзы да гигантские серебристые тополя тонули в зарослях ольхи. В овраг косо скатывалась колея, неожиданно в окне ветвей открывая скромную, но уже сознающую своё величие Волгу… А ветер всё шумел листвой, срывал её, запускал наискосок, под деревья, в путаницу кустарников, в укрытие папоротников…

Дорога некоторое время ещё извивалась по инерции после крутого подъёма. За маленьким прудом под тяжёлыми ивами она пошла дальше, в поля, и скоро за сетью недалёких липовых верхушек Коробков увидел розовую церковь с колокольней, обе увенчанные золотистыми главками: слава Богу, Чукавино!

К церкви Коробков вышел напрямик, через молодой фруктовый сад, и порадовался её свежести и нарядности; так же свежи, нарядны и ухоженны были белый компактный флигель, напоминающий старинный саквояж, до смешного преувеличенный в размерах, и главный дом – невысокий жёлтый дворец с белыми портиками по сторонам, с массивной плоской крышей. И Коробкову показалось, что он попал в крохотное государство…

По-над оврагом шла земляная дорога, обсаженная дубами; а с оврага спускался до самой Волги парк, весь жёлтый, алый, багряный, проржавленный, словно только и ждал осени, чтобы вволю принарядиться… В глубину оврага, где в сложной шахматной композиции выстраивались липы, клёны, ели и сосны, где безоглядно смело взмывали на недопустимую высоту размашистые лиственницы, где смиренно, выбрав места поукромней, таились застенчивые рябины, – пробиралась тропа. Но едва вступив на неё, Коробков уж присел в тени сосны, чтобы, задержав мгновения, ощутить всю ширь, всю необъятность воздушного бассейна, окружённого диковинными великанами, и среди этой утончённой осенней мозаики, на этом празднике красок острее постигнуть полноту и самоценность самой жизни.

…Тропинка, неловко обойдя пруд с двухствольной серебристой ивой, вышла к Волге. Бесшумные быстрые потоки двигались среди равнодушных нежилых берегов в березово-сосновых лесах: впереди дальний путь, надо ещё много успеть, скорее за поворот! Но ветер старался загнать течение обратно, и река бестолково текла вспять. Деревья, верные осени, щедро раскрашивали берег в яркие – и грустные цвета... И листья, словно сознавая, что этого безудержного торжества красоты им не пережить, в панике неслись к воде.

Задумав подняться на вершину оврага, Коробков скоро забрёл на груды сушняка, окружённые крапивой. И заманчивые дебри захватили его в плен: парк будто беззлобно потешался над ним, и Коробков счёл благоразумным вернуться к берегу. Идти наверх уже не хотелось. Он прилёг на высокую траву, положив голову на  гладкий ольховый ствол.

...В лесу что-то уверенно зашуршало, потом всё ближе, ближе, и пока Коробков с неохотой решался встать и обернуться, над ним с опаской и неодолимым любопытством в глазах склонилась хрупкая девушка. Она так забавно хмурила брови, напряжённо изучая Коробкова, что тот не выдержал и растянул рот в широкой улыбке. И быстро приподнялся, опершись на локти:

– Вы откуда такая?

Коробков произнёс  «такая», потому что внешний вид девушки – совсем ещё ребёнка – его удивил. Она была в старомодном голубом платье ниже колен, расшитом розовыми и белыми розочками, её собранные в пучок чёрные волосы перехватывала голубая лента; белые туфельки выглядели чересчур манерно, если не сказать – неуместно среди вконец одичавших зарослей.

Глаза девушки приняли спокойное выражение; сразу осмелев, она с шутливым вызовом заявила:

– Я – здесь живу! А вот вы что здесь делаете?

– Я?.. – Коробков улыбнулся ещё шире. – Как – что? Гуляю. Из Старицы пришёл...

Девушка продолжала пытливо всматриваться в Коробкова, и Коробков поймал себя на том, что ему нравится её пристальный взгляд, потому что нравится и сама эта странная пришелица из другого мира, – то ли с портретов XIX века, то ли из фильмов о дворянском быте. Изящная головка, чистая нежная кожа, правильной формы носик, алые, слегка набухшие губки, не подозревающие о помаде, и глаза – большие, чёрные, подвижные, озорные, чем-то очень знакомые и, странно подумать, почти родные... Не иначе тут, в старинной усадьбе, открывают какой-то музей, и вот, приготовили такой «живой экспонат», мелькнула мысль у Коробкова, и он хотел было поделиться своей догадкой с девушкой, но раздумал, боясь показаться бестактным: а вдруг дело обстоит вовсе и не так? Вместо этого спросил:

– Где ж вы тут живёте? Я думал, что место заброшенное.

Девушка насмешливо и понимающе, будто ждала такого вопроса, разочарованно закивала:

– Все так думают...

Она сняла туфельку, вытряхнула из неё что-то, Коробкову невидимое, затем проделала то же самое с другой туфелькой, и пока она опиралась одной рукой о заскорузлый ствол могучего дуба, Коробков умилялся: какая тонкая у неё, совсем детская рука! – и что-то дрогнуло у него в груди, что-то томительно сжалось. «Ну и что трогательного в этой руке, в этой фигурке? – старался он побороть нахлынувшую блажь. – Это она хороша, пока юная, но потом ведь всё уйдёт, она повзрослеет, постареет, и от девочки, такой воздушной, не останется и следа. А если останется – жалкий будет след, обидный, грустный след...» Но сердце не слушалось, и Коробков всё смотрел на девушку заворожённо, пока она возилась со своими туфельками, снова нахмурившись по-взрослому.

– Так где же это ты живёшь? – снова спросил Коробков.

Девушка посмотрела на него недоумённо, почти укоризненно.

– Говорите – гуляли, а дома не видели. Там, наверху, и главный дом, и флигель, и церковь, – всё наше.

– Чьё – наше? – улыбка не сходила с лица Коробкова, в голове затолклись вопросы: не из соседнего ли детского лагеря эта девушка? Не местная ли жительница? Или дочка какого-нибудь «репрессированного» отдыхающего? – И хоть скажите, как вас зовут?

– Софьей меня зовут. А хотите – зовите Семирамидой. Меня в детстве так папа называл.

– Почему Семирамидой? – Коробкову становилось всё интереснее: не разыгрывают ли его?

– Он в шутку говорил про наш парк: «Мои сады Семирамиды», и я выучила это слово, повторяла: Семирамида, Семирамида; родители смеялись, да и меня прозвали Семирамидой; до сих пор папа так меня называет иногда.

– Значит, и я буду звать вас так. – Коробков встал, и Семирамида оказалась ему ростом до подбородка. – И всё же почему вы говорите: наша церковь, наш парк...

– О-о-о! – таинственно закатила глаза девушка. – Это тайна. Больша-ая! – она заливисто рассмеялась, глядя  на озадаченное лицо Коробкова. – Ладно, расскажу, на самом деле никакая не тайна. Только... я не хочу, чтобы вы сразу уходили. Мне не хочется с вами расставаться, ни за что не хочется...

От такой беззастенчивой откровенности снова что-то сжалось у Коробкова – и что-то стремительно расцветало, к сердцу подступила горячая благодарность – девушке ли? Судьбе? Или им обоим? Он уже не таясь смотрел на девушку неотрывно, как не смотрел ещё ни на кого, словно боялся: стоит отвести глаза – он упустит нечто очень важное, и это важное, которому и определения нет, будет потом его томить, не давая покоя...

– Не уйду, конечно, не уйду! – радостно успокоил он Семирамиду, и та взяла его за руки, благодарно сжала их, неслышно поцеловала в щёку и с весёлой готовностью подставила свою.

Коробков бережно прикоснулся к её щеке.

– Так покойников целуют! – Семирамида фыркнула и погрозила пальцем: – А я, между прочим, живая! – Она снова звонко рассмеялась и ухватила Коробкова за руку. – Пойдёмте гулять! Я такое покажу, что вам и не снилось!.. или – нет, давайте сначала присядем...

Коробков послушно присел рядом с девушкой на толстый ствол двухсотлетней липы, замирая, как школьник, от того, что Семирамида руку его отпускать не собиралась.

– Ну, так слушайте, любезный, – она коротко прочертила на тропинке туфелькой какую-то несуразную фигурку и вновь нахмурилась. – Вы, наверное, думаете, что после революции в России не осталось ни одного помещика?

– Конечно, – после короткой заминки кивнул Коробков, стараясь уловить подвох.

– И вы ещё думаете, все их усадьбы либо разрушены, либо заброшены?

– Ну, кое-где... санатории, музеи...

– Да, да, – торопливо махнула рукой Семирамида. – Значит, вы так думаете, вы в этом уверены? Ну и слушайте: в Чукавине ничего подобного не случалось. Усадьба наша всегда была помещичьей, есть и будет, если Бог не оставит нас.

Коробков уже не улыбался. Он немо и выжидательно уставился на девушку, которая, посерьёзнев, приобрела какую-то новую, горделивую, благородную красоту: несколько минут – и следа не осталось от той лёгкой смешливой барышни! Она грустно смотрела на Коробкова, а Коробков остро чувствовал, насколько они необъяснимо близки, – они, только что ничего друг о друге не знавшие... Коробков плохо понимал, к чему клонит Семирамида, и, честно сказать, ему был не столь важен предмет разговора: он упивался этим незаметно подкравшимся, мгновенным родственным чувством, он, как в последний раз, чутко ловил звуки её голоса, мягкого и мелодичного, и понимал, что после этой встречи – расставание невозможно, немыслимо, почти гибельно для смысла его дальнейшей жизни... А девушка тем временем продолжала, не обращая внимания на то, что к волосам её прилипли только что  косо слетевшие по ветру  два рыжих кленовых листа. 

– В революцию моему дедушке было семнадцать, как мне сейчас. А его папа – мой прадедушка – ему наказал никогда не бросать это имение, он говорил: береги память о предках, береги память о Пушкине и Великопольском. Не дай бесам нас победить, на тебя вся надежда! Прадедушка, чтобы сберечь мою прабабушку и двух детей – моих бабушек, – переправился с ними за границу, а дед мой, как мужчина, как хозяин, один остался здесь.

– В революцию?! – поразился Коробков, наконец поймавший нить рассказа. – Это же верная гибель.

– Всё он понимал, – Семирамида отняла руку, чтобы пригладить и без того аккуратно уложенные волосы, и снова вложила её в руку Коробкова. – Но не мог он уйти, понимаете, не мог, для него это означало бы изменить деду, изменить роду, изменить самой истории... И не ушёл он. Вырыл землянку, перетащил туда всё ценное, обустроил её, электричество провёл под землёй, и даже люстры навесил. Получилась прямо-таки настоящая квартира! Только две семьи в деревне знали, где эта землянка; им  ещё мой прадедушка оплатил дорогое лечение, вытащил, можно сказать, с того света тяжело больных, не помню только, кого именно... Они и помогали дедушке, отвели ему в пользование часть своей земли, а много ли ему надо было? Дед пробирался туда по ночам, сажал, сеял, собирал урожай... Потом, когда у кого-то из них подросла дочка – моя бабушка, – они обвенчались...

– Дедушка и бабушка? – уточнил Коробков.

– Дедушка и бабушка... Тайно венчались, конечно, и в церкви нашей. Она не работала, её разграбили к тому времени, но всё равно пригласили батюшку знакомого, из Торжка, он умел держать язык за зубами.

– И что же: так и жили в землянке?

– Так и жили... – Семирамида задумчиво помолчала, и, как бы очнувшись, смахнула два листика с волос, взамен слетел ещё один, робко  задержался в волосах, она сняла и его и невидяще посмотрела на пруд, куда с почти облетевшего стройного тополя упала горсть бурой листвы. – Разве это жизнь... Перед войной родился мой папа; дедушку потом случайно нашли немцы, и он пропал без вести; а папу нянчила моя бабушка.

Семирамида слабо улыбнулась, провела пальцем по переносице, будто стирала слезу, – но глаза её оставались сухими.

– Бабушка и убедила папу, когда он вырос, остаться здесь, хотя бы в память о деде, которого она любила, наверное, больше жизни. Она плакала: дождись, настанут прежние времена, и усадьба снова будет наша... А самое тяжёлое было, когда здесь устроили Дом отдыха. Пришлось засыпать вход в землянку и уйти дальше, рыть новую; бывало, папа просыпался по ночам в страхе: ему снилось, что землянку обнаружили, откопали; виделось ему, будто трубы прокладывают, или кабель, и натыкаются на наше жилище... – Семирамида вздохнула. – Вы бы знали, как папа любит нашу усадьбу! Он гулял в ней по ночам, даже и днём, бывало, выходил; отдыхающие и не подозревали, что видят настоящего хозяина... А женился папа на девушке из той же семьи, с которой и дедушка породнился – через мою бабушку. Только мама прожила совсем недолго: поздно осенью купалась в Волге и простудилась. Так и не встала...

Вишнёво-карие глаза Семирамиды теперь влажно заблестели, она хотела отвернуться, но Коробков привлёк её к себе, и девушка стыдливо уткнулась ему в плечо.

– Ничего, сейчас пройдёт, – Семирамида признательно взглянула на Коробкова. – Какой вы всё-таки хороший, добрый, спасибо вам за то, что вы есть. Не уходите, обещаете?

И опять Коробкова охватил восторг от сознания, что он свободен, что не сделал глупости пару лет назад и не женился на той, кого полагал себе лучшей парой. Если бы не глубокая ссора по ревности, его пассия не вышла бы замуж, назло себе и Коробкову, – кстати, за парня, к которому Коробков и ревновал. Правда, через год она с ним разошлась и – как-то поблёкла, располнела, перестала следить за собой... Да что вспоминать!.. Двадцать пять лет – прекрасный возраст для того, чтобы строить личную жизнь; и вот он, Коробков, и вот она, Семирамида, молодые, свободные и, наверное, друг к другу сильно неравнодушные...

– Не уйду – конечно, не уйду. Куда же я уйду...

Коробкову и самому захотелось заплакать от счастья, но он сдержался: нечего распускаться, не мужское занятие.

– Потом, когда Дом отдыха развалился и скрываться мы перестали, –  заговорила снова Семирамида, тише и как бы сама с собой, – из землянки мы с папой перешли в дом, изменили в нём всё по правилам, навели порядок во флигеле, прибрали в церкви, иконы навесили: их ещё дедушка схоронил в землянке до лучших времён. Завели огород, папа возил тележку с овощами в город, на базар, появились деньги, мы корову купили, кур, цыплят, наняли в соседней деревне двух работниц.

– И что, так спокойно и живёте себе, никто не покушается на вашу собственность?

– А кому она нужна? – пожала плечами Семирамида. – Здесь глушь; даже в селе не все знают, что мы здесь живём; никто сюда и не заходит.

Удивление Коробкова возросло ещё больше, и он сказал первое, что пришло в голову:

–  Как же вы за парком следите? Я не заметил, чтобы за ним ухаживали.

Семирамида вновь стала прежней – рассмеялась звонко и заливчато:

– Да вы не там ходили! Я же сказала – пойдёмте гулять!

Она, крепко ухватив руку Коробкова, потянула его в глубь тропинки, невзирая на тесноту ивовых кустов; ветки исподтишка елозили по щекам, и Коробков всё время жмурился и клонил голову; Семирамида же не береглась: не нагибалась и не жмурилась.

– Идёмте, идёмте! – подбадривала она Коробкова, и на середине склона неожиданно остановилась: – Устали?

– Ни капельки! – Коробков снял две колючки со свитера и стёр со лба липкую паутинку. Семирамида, решившись на что-то важное, вдруг рванула за руку Коробкова и потянула его прочь с тропинки, к одной из высоченных лиственниц – их заприметил Коробков ещё в начале своей одинокой прогулки.

...Они целовались яростно, самозабвенно, ненасытно, как бы страшась на секунду оторваться друг от друга, и вновь и вновь, тяжело дыша, почти задыхаясь, Коробков искал губами её мягкие, послушные, очень нежные губы, которым он так боялся причинить боль; и когда они остановились перевести дыхание, Коробков не мог осознать, вечность ли прошла или миг, – только осознал, что он здесь, в этом парке, у лиственницы, посреди крутого оврага...

– Хватит, хватит, – торопливо шептала Семирамида, – а то... мало ли... ещё не время... Идёмте, идёмте на тропинку...

С  тропинки они нырнули под полуупавшую липу, и за липой наметилась другая тропинка; она пошла вдоль склона оврага, мимо каких-то декоративных кустов, мимо буреломов, мимо первобытных замшелых валунов, и наконец, привела к огромной поляне, окружённой со всех сторон могучими, сурово чернеющими кедрами.

– Вот, глядите! – Семирамида с театральной торжественностью раскинула руки.

С оврага, приглушённо бурля, ниспадал трёхступенчатый водопад; каждая его ступень представляла собой ванну, выложенную валунами («Как на Кавказе!» – пробормотал восхищённо Коробков), ручей втекал в продолговатое прозрачное озеро, также обложенное валунами; Коробков в изумлении засмотрелся на золотистых рыб, сновавших суетливо по всему зеркалу воды; у берегов, храня строгую дистанцию, околдованно замерли свежей побелки фигурные каменные вазы с цветами, уже увядшими, и скульптуры на коротких постаментах: Амур, Психея, Адонис, Аполлон, Клеопатра... Дальний конец озера упирался в зияющий чернотой грот, выложенный теми же валунами; вход его был увит плющом, а по краям мёртво застыли две сильно потёртые скифские каменные бабы.

– Там была наша землянка, – поймав взгляд Коробкова, пояснила Семирамида. – Пойдёмте дальше! – она потянула за руку оторопевшего Коробкова, и тот покорно двинулся за ней. Семирамида проворно раздвинула кусты – и Коробков, окончательно растерянный, оказался перед парадной гранитной лестницей к реке; площадки между её пролётами украшались деревянными беседками, напоминающими пагоды, а на одной площадке уместился и круглый, доверху наполненный водой бассейн, в центре которого игриво изогнулся гипсовый кит с отбитым плавником.

– У-ух!.. – только и мог проговорить Коробков, едва веря глазам.... А Семирамида снова потянула его куда-то в сторону, на едва заметную тропку. «Опять целоваться?» – прерывисто вздохнул Коробков, но они пробрались к откосу нижней террасы оврага, к дряхлой, давно не крашенной деревянной ротонде, и Семирамида указала на берег:

– Смотрите! Вон и наши работницы.

Коробков увидел, к своему удивлению, не пожилых женщин, а совсем молодых, – может быть, ровесниц ему; не подозревая, что за ними наблюдают, они споро полоскали в реке бельё и что-то пели.

– Тише, тише! – шепнул Коробков, и в ласковом плеске воды, в слабом шуме ветра различил протяжное:

 

Издалека до-олго

Течёт река Во-олга...

 

«Вот так штука! – подумал он в приливе сентиментальности. – И я вчера пел... Виктора бы сюда».

Семирамида настаивала на знакомстве с папой, и Коробков уступил, хотя и не готов был внутренне к этой встрече. Как примет его таинственный «подпольный» дворянин, одобрит ли дружбу дочери?

Они вернулись к озеру и вскарабкались на верх оврага («Папа после обеда обычно ложится отдыхать, как бы не опоздать», – беспокоилась Семирамида), напрямик к барскому дому.

На второй этаж вела тяжёлая мраморная лестница, покрытая алым ковриком. Семирамида, спрятавшись за занавеску, заглянула в зал.

– Он там! Идёмте! – зашептала она в ухо Коробкову.

Иван Митрофанович, плотный, лысый пожилой мужчина с густой седой бородой и мутноватыми, неопределённого цвета глазами, сидел за столом, который занимал едва ли не целое помещение, и пил чай, любовно поглядывая на вазочки с вареньями. С потолка свисали трёхъярусные люстры со свечами, а на стенах пестрели, как новые, портреты важных лиц (художник, видно, очень любил красные и голубые тона). С Коробковым  он поздоровался сдержанно, но, лишь только гость приступил к чаю, принял весьма добродушный, расслабленно-домашний вид.

– Ну, что тебе рассказать о жизни нашей? – развалившись на широком, обитом сиреневым сукном стуле, быстро, с короткими паузами между словами, нечётко, будто не прожевав пищу, заговорил Иван Митрофанович. – Живём прилично, не бедствуем пока, чужих не жалуем; чужие – это нахлебники, разрушители! Слышал, был здесь Дом отдыха? Погубили тогда много, деревья повырубили, цветники повытоптали... Человек – что скотина. – Иван Митрофанович заговорил скрипуче, с капризной хрипотцой. – Только коровы топчут и гадят, потому что лишены разума, а человек вредит осмысленно. Человек, скажу я тебе, существо по природе своей подлое, от этого никуда не денешься. Он так и думает всегда, где бы что украсть, кого бы грязью облить, и в глубине души всегда рад, если у тебя что-то не ладится. Человек человеку – волк... Что смотришь на меня так, – с обиженным укором Иван Митрофанович уставился на Коробкова, хотя тот и не менял выражения лица, – я человек грамотный, премудростей в голове много.  Вон полка с книгами, там всё самое ценное: Гомер, Платон, Достоевский, Парамонов, Бондарев, Пушкин, Сокольский, Гоголь, Крупин,  Гёте, Евсеенко, Пильняк, Газданов, Маркес... Нарочно всех авторов перемешал; разве имеет значение, когда они жили? И вообще, какое имеет значение всё, что происходит в мире? Всегда презирал новости. Что может быть сегодня нового? Да то же самое, что мы видели вчера. Льётся кровь, люди воруют, дерутся и плачут, разоряют жилища, рождаются, умирают, женятся, расходятся... Послезавтра будет точно таким же.

Иван Митрофанович рассерженно посмотрел на Коробкова, ожидая, наверное, возражений, но таковых не последовало, и он опять расслабился:

– Ты путешественник? Значит, хороший человек, зла не причинишь. Что ж, всегда рад...

Коробков вспомнил вдруг о будущем пансионате, о котором прочитал во вчерашней газетной заметке, и, выдержав паузу, учтиво попросил:

– Иван Митрофанович, расскажите мне, пожалуйста, о Семёне Самуиловиче Виленском. Он хочет...

– С Виленским я имел разговор короткий, – сухо перебил Иван Митрофанович, и голос его снова обрёл скрипучие нотки. – Приходил, смотрел мои владения, уговаривал отдать усадьбу. Я ему сказал: ты, Семён, культурный, интеллигентный человек. Так пойми: не ты строил, не ты сажал, не тебе и присваивать. Благо бы ещё хозяина не было, а то – вот, – Иван Митрофанович дважды стукнул себя кулаком в грудь, – вот хозяин, и буду хозяином, пока дочь замуж не выдам, а там – доживём, тогда и посмотрим. Ну что... Семён ответил: поищу другое место, но я-то насквозь его вижу: не отступится он от своей мысли, мудрит чего-то, выжидает... Думает, как подобраться к Чукавину другим макаром...

Иван Митрофанович, видимо довольный своей проницательностью, с застывшей ленивой улыбкой бездумно уставился на люстру. Коробков молчал – не знал, что добавить, что спросить. Хозяин заглянул в чайную чашку – она оказалась пустой, – поставил её обратно на стол и проговорил сосредоточенно:

– В Старице о моей усадьбе знает только один человек, директор детской школы искусств, Светлана зовут её, Соколова. Инициативная, пробивная, таких там больше нет...  Она предлагала похлопотать за меня в городской администрации, чтобы ко мне никто не лез, да я сказал: не поднимай шуму, не хватало ещё, чтобы вся Старица узнала обо мне. Там есть местный краевед, Шитков его фамилия, я тут иногда потешаюсь над ним: пишет всякие сказки о Чукавине, а истинного положения дел-то и не знает... Ты пей чай-то; а если желаешь, чего и покрепче принесу.

Иван Митрофанович поднялся по-мальчишески легко и со словами: «Схожу за коньяком» – вышел из зала. Не было его довольно долго, и Коробков уже стал сомневаться, вернётся ли он вообще. Семирамида – он и не заметил когда – тоже как-то быстро и незаметно скрылась, и потерявший терпение Коробков в смущённой уверенности, что хозяин таки оставил его без коньяка, спустился на первый этаж. У двери умывалась беспородная серая кошка; она с умилённым спокойствием посмотрела на Коробкова, словно раздумывая, умываться дальше или что-то предложат, – и решила – умываться; Коробков вышел на крыльцо и засмотрелся на горящие краски спадающего в овраг парка, которому растопыривший ветви дуб посылал какое-то непонятное, бесполезное уже предупреждение. А ветер тем временем принес мелкий дождь, – вот, оказывается, чего он добивался! – и парк стал ещё грустней.

Коробков медленно обошёл дом, тревожно оглядываясь вокруг в поисках Семирамиды. Он жаждал продлить волшебную прогулку, и едва не вскрикнул от радости, когда увидел её выходящей из флигеля с лёгким малиновым полотенцем через плечо.

– Вот вы где! – глаза девушки радостно загорелись. – Папа уснул, а вы пропали. Я решила идти купаться!

Семирамида кивком показала Коробкову туда, где начиналась невидимая сразу тропинка. Тропинка выглядела незнакомо, более нахоженно, чем те, другие, по сторонам уже не громоздились буреломы и не преграждали путь упрямые, пусть и бессильные, ветки молодой поросли. Коробков, не шёл – летел, окрылённый счастьем, какового, может быть, и никогда не испытывал... Ему было немного обидно от того, что Семирамида уходила купаться, даже не попытавшись его найти... «Наверное, думала, что мы с папой будем разговаривать до вечера», – уговаривал он себя и, глядя на её фигурку, неудержимо плывущую в глубь леса к реке, ему до боли захотелось снова сойти с тропинки и целоваться, целоваться, как тогда, до одури, до истощения сил... «Сейчас, сейчас!» – колотилось его сердце. Он догнал Семирамиду, схватил её за руку и потянул с тропинки.

– Ах, вы!... – шаловливо вскрикнула Семирамида. – Поняла, поняла, чего вам хочется. Бежим туда! – она вырвалась и устремилась за густой навес листвы непонятного заморского дерева, почему-то ещё полностью зелёного; бросился за ней и Коробков.

За листвой он обнаружил покатый лужок, за лужком – другие, тоже не потревоженные осенью деревья, и ринулся туда, поскольку на лужке Семирамиды не было. Не оказалось её и за деревьями. Неужели посмеялась, обманула? Неужели всё было не по-настоящему? Коробков суматошно бросался в разные стороны, но кроме травы, деревьев и кустов, ничего не видел. Его неприятно щекотала эта игра: он с жутко пронизывающим холодком в сердце заглядывал за стволы, за кусты и даже за пни; но парк молчал, замкнутый, отчуждённый, лишь где-то далеко вверху, в небе, шумел деревьями ветер, – или то разошёлся дождь, пока недостаточно окрепший, чтобы пробить могучий лиственный шатёр повидавшего сотни, тысячи таких дождей парка...

Чутьё Коробкову беспощадно подсказывало: Семирамиды ему здесь не найти, она пропала странно, необъяснимо, мистически; сначала он отгонял от себя страшную догадку, глушил её, рывками кидаясь с одного места на другое, с другого на третье... – а когда выдохся и догадка обозначилась казняще отчётливо, ясно, он ощутил необоримый нарастающий ужас. Этот ужас охватил его с ног до головы, выворачивая наизнанку душу, темня рассудок; Коробков, ставший вдруг маленьким, безвольным, ничтожным, понимал теперь только одно: без Семирамиды ему уже не прожить, и если сейчас он её не найдёт, то так и будет, глубоко несчастный, бродить в зарослях дотемна, – в парке, где он гулял с ней, слушал её, держал за руку, целовал; в парке, в котором прошло, может быть, самое прекрасное, самое главное в его жизни... А если постучится в дом – небось и говорить с ним никто не станет...

И – чудо, чудо! – Коробкова озарило, встряхнуло, озарило мгновенно и счастливо: зачем же её искать здесь, в этой чащобе? Наверняка она уже у реки, где и собиралась купаться! Обжигаясь тяжёлыми дождевыми, пробившими крышу сухой листвы каплями, задыхаясь от ветра и от подступивших  к горлу слёз, Коробков пёр напролом, ломая ветки буреломов, спотыкаясь о сухие стволы, продираясь через пружинящий кустарник... Он вышел, наконец, на поляну, и в просвете листвы открылось – Коробков поразился настолько, что на какое-то мгновение забыл о Семирамиде – бледно-голубое море, на которое быстро опускался безнадёжный, беспросветный грязно-серый туман.

«Заблудился... заблудился...» – обречённо бормотал Коробков, озираясь вокруг, и не сразу заметил, что из-за куста шиповника за ним следит коренастый пожилой мужчина с густой седой шевелюрой, жалостливо улыбаясь. «Виленский», – почему-то догадался Коробков и, безуспешно преодолевая дрожь в голосе, почти выкрикнул:

– Где река?

Виленский не спешил отвечать. Он смотрел и молчал – жалея, презирая? – Коробкову сейчас было всё равно.

– Где река? – снова крикнул он.

– Реки не будет, – Виленский согнал с лица улыбку и стал холодно-деловым. – Река была при кулаках. – Он сорвал цветок шиповника, безучастно понюхал его, небрежно бросил на траву и посуровел лицом. – Иван здесь больше не хозяин. Здесь хозяин – мой пансионат. Люди должны отдыхать как положено, они достаточно настрадались на Колыме. И море они заслужили.

Коробков ещё раз беспомощно огляделся по сторонам. Нет, этой поляны он раньше не видел: иначе заметил бы скорбно темнеющие кипарисы, ограждающие её кое-где от леса.

– Куда вы дели Семирамиду? – тяжело выдавил из себя Коробков, с ненавистью глядя на Виленского.

Виленский вернул себе жалостливую улыбку:

– Никуда я её не девал. Вот она, смотри, – он указал на море.

Коробков подошёл к оврагу – и вздрогнул от ликующего победного чувства: удаляясь за поворот, по кромке воды лениво брела какая-то незнакомая, чужая, равнодушная всему Семирамида.

Коробков перевёл дух, изготовился бежать к берегу – но ничего не вышло, он остался на том же месте, как привязанный; его чудовищным, непреодолимым магнитом тянуло к земле. Коробков замахал руками, задёргался всем телом, стараясь оторвать ноги от  земли – всё было бесполезно, он уже не чувствовал ни рук, ни ног, – ничего, кроме сплошной ноющей душевной боли; оставалось только – из последних сил, на пределе возможностей – набрать воздуха, чтобы окликнуть Семирамиду, закричать так громко, насколько хватит голоса...

Но не вышло и крика. Вместо крика получился мучительный, сдавленный стон...